Только вышел Иван ранним майским утром из покоев, чтобы в колымагу сесть, ехать к Троице-Сергию, — как подвели к самому крыльцу стражи дворцовые какого-то человека, в пыли, усталого…
— Кто такой? Что надо?
— Не говорит, государь… Все тут тискался… Неведомо, каким путем и пришел во двор царский… Спрашивал, допытывал-допытывал: скоро ль ты, надежа, выйдешь, пожалуешь? Обыскали: нет при ем такого ничего… Как сам прикажешь? Допросить али пустить?
— Оставьте… Я знаю его… Ты, Васька? Я — у князя Андрея… у пса забеглого, у отьезжика-Курбского видал тебя… С ним, сказывали, и на Литву ты бежал, холопской ради верности… Што, али по Руси скучился? Али домой захотел? Или про хозяина имеешь сказать вести новые? Говори, мы слушаем… Вы, подале отойдите… — приказал окружающим Иван.
— Имею сказать, государь! — с поклоном ответил Васька Шибанов, глядя в лицо царю. — Только не тоска-засуха, служба господская привела меня в Москву. Вот, приказал князь, господин мой, в руки тебе, государь, цидулу его передать нарочитую…
— А-а… давай, давай… Что пишет князь? Уж не с повинной ли ползет собака к старому хозяину? Так погоди еще. Давай, подавай-ка послание? Где оно у тебя?
— Вот, государь! — рванув подкладку у шапки и доставая оттуда сложенный кусок, пергамента, произнес Шибанов. И, с новым поклоном, протянул письмо князю Черкасскому, стоявшему между ним и царем на всякий случай.
Иван быстро выхватил сверток из рук шурина, взглянул на печать, увидел, что хоть и помята она дорогой, но не тронута. Быстро сорвал шнурок и стал читать. С первых же строк лицо царя, веселое и довольное раньше, потемнело. Жилы на лбу кровью налились, все черты лица так и задергались. Читает, губами шевелит. Даже пена проступила на них от внезапного прилива ярости. Остановился скоро, руку с письмом опустил, а рука ходнем так и ходит… Другая рука, в которой неизменный, неразлучный с царем посох-копье находится, так острием жезла и пронзает доски крыльца.
— А поди-ка поближе сюды к нам, гонец-посланец… Что тут писано, — знаешь ли?
— Не отопрусь, знаю, государь… Не потаил господин, с какой эпистолией шлет меня…
— Знаешь? Знаешь? — зашипел Иван.
И вдруг, вытянув конец жезла из доски, куда тот был вонжен, поднял и опустил его прямо на ступню Шибанова, который не на коленях, по-холопски, а стоя, смело говорит с царем.
— Ох, Господи! — невольно вырвалось из груди у того. Но он не двинулся с места. Только слезы, против воли, слезы, вызванные мучительной болью, покатились по запыленному, загорелому лицу верного слуги и, капая вниз, смешивалась с тонкой струйкой крови, которая стала просачиваться из пробитого сапога, из пронженной нога холопа-мученика.
А Иван приналег всей грудью на посох, близко придвинул свое яростное, потемнелое лицо к побледневшему лицу Шибанова и спрашивает:
— Поди, чай, не один у тебя и список был? Не ты один и гонцом погнан? Еще иным многим людям цидула эта ныне уж ведома, передана?
— Верно, государь… Гонцом — я один взялся быть… А здеся пришлось уже кой-кому такие ж эпистолии пораздать: знали бы люди, что тебе, царю, господин мой, князь пишет…
— Так, тах… Друг ты, выходит, князю верный, не простой гонец ото пса забеглого. Ну, коли одни люди знают, пусть и все другие слышат: что холоп — царю своему пишет. Не потаимся. Сказано же: кто к небу восплюет, на лицо тому же слюна его, злоба отрыгнутая вся падет. Читай погромче, дьяк…
И передал царь одному из сопровождавших его дьяков письмо Курбского.
— А ты, Васенька, тоже послушай постой… Лишний разок оно пригодится тебе…
Глядит на бледного Шибанова и улыбается.
Тот головой поник, зубы стиснул, чтобы не закричать по-бабьи, себя, господина своего не осрамить. Знал ведь, на что шел. Чего же тут выть, молить да жалобиться.
Стоит и молчит, чуя, как все глубже в ногу острие жезла вонзается, кости дробит мелкие, мясо рвет… Вот и подошву прошло, в дерево врезалось… А там, погодя немного, — чудо Божие! — не слышит уж и боли никакой Шибанов.
И голову поднял, и губы не кусает. Лицо — спокойное, ясное, словно не он к полу железом пригвожден, как Христа римляне ко древу пригвождали.
А Иван, опершись на свой жезл, стоит, слушает, что читают, сам глаз не сводит с холопа и злится, отчего не видно муки на лице у смерда предерзкого.
Ярко сияет майское солнце с небес, озаряя всю картину.
Дьяк громко, мерно читает послание:
«Царю, от Бога препрославленному, паче же православием просиявшему, ныне же, грех наших ради, — сопротивно прежнего ставшему! Да уразумеет он, совесть прокаженну имущий, ему подобного же ныне и в землях безбожных языческих не обретается… Но всего не стану глаголати даже. Толико, гонения ради твоего царского, как искал ты мне и у покрова моего, у круля повредити, — скажу тебе, мало потщуся изрещи ото всего огорчения своего сердечного! Почто, царю, сильных во Израиле побил еси? И воевод, от Бога данных ты, различным смертям предал еси? И святую кровь их, яко недавно кровь князя Репнина, — в церкви Божией на очах митрополита-владыки, — пролил еси?
Чем провинились пред тобой, о царю! Чем прогневили тя, христианский предстателю? Не они ли прегордыя царства бусурменския разорили и покорили тебе? А ране — праотцы наши тем, неверным агарянам, работали, дани несли!
Сам Христос — Судитель меж тобой и мною. Коего зла и гонения от тебя не претерпех, коих напастей и бед не воздвиг на меня еси! Не испросих, не умолих тя слезным рыданием, ни ходатайством архиереев-заступников…
Кровь моя, аки вода, пролитая за тя в боях, вопиет к Богу — на царя моего! Потрудихся много, всегда за отечество свое стоях, мало матерь свою зрех и жены не познавая… Всегда в дальних градах против врагов твоих ополчахся и нужду терпех, и нужды, им же Христос свидетель. И ранами учащен, сокрушено язвами все тело мое, но тебе, царю, все сие — аки ничто есть… Одну ярость и ненависть лютую являешь к нам! Не в похвалу то реку. Да буди тебе, царю, ведомо: не узришь в мире лица моего до дня преславного явления Христа-Спасителя… Но и молчати не стану! Со слезами стану до скончания века вопиять на тя Пребезначальней Троице… И не я один, вси, заточенные и прогнанные тобою, избиенные тобою, — они на небе, мы — на земле — к Богу вопием день и нощь… Мучишь ты род христианский, ангельский образ попираючи, силой во схиму, в монастыри заточающи, чин монашеский налагающе, подобно отцу своему… И ласкателей слушаешь своих, губителей души и тела своего… Они ведут тебя на дела Афродитские, детьми своими, паче жрецов Кроновых, — жертвуют тебе, дух твой развращающи… Особливо — боярин твой, христианский губитель, от блуда зачатый, богоборный антихрист, Олешка Басманов, синклита твой, иже от прелюбодеяния рожден есть, как всем то ведомо! И шепчет ложное в уши царю, и льет кровь хрисгаанскую… И много уж выгубил! Не пригоже таким потакати, о царю! Сам ты, развращенный и прелукавый, к ранним грехам юности своея обратился. Прескверных паразитов и маньяков собрал к себе, како были у тя в юности — Вельский с товарищами богомерзкими, прегнускодейными… На его место — Федька Басманов ныне… Вспомяни, царю, те дни минувшие, когда блаженно царствовал, при Сильвестре — отце нашем! При советах его… Очутися и воспряни! Многое нам зде приходящие от земли твоей поведали… Девиц, глаголют, чистых четы собираешь, за собой и на войну и всюды подводами их волочишь… Нещадно чистоту их растлеваешь… И другое многое слышно… Не губи себя и дома своего! Прибегни, царю, к раскаянию. Бог не отвергнет тебя… И Петр апостол, согрешив, со слезами покаялся… Мудрому — довлеет!
Аминь!
Писано в Вольмере, граде государя моего, Августа-Жигимонта короля, от него же надеюся много пожалован и утешен быти ото всех скорбей моих, милостию его господарскою, паче же — милостию Божию, яко есть Он всем скорый помощник и утешитель!
А еще помяну: затворил еси царство русское непохвальным обычаем. Заградил свободу людям, яко души грешиыя затворены в стенах адовых. И кто бы из земли твоей поехал до чужих земель, — ты называешь того изменником… А изымают его на пределе твоем — и ты казнишь смертями различными, яко изменника, то забиваючи, что поневоле принуждены были крест целовать, обычай московский знаючи: кто присяги государю не даст, — горчайшею смертию умрет. О себе же поведаю! Тогда уж мнение твое грядущее на мя угадал, когда сестру мою насилием от меня взял за того же брата, Володимира, коего мы словно на царство хотели… А еще выдумал, что царицу у тебя очаровано и тебя с ней разлучено… И от кого же? От святых мужей, правота коих — сама речет за себя! Не устрашился ты притчи Хамовой. Блаженного Сильвестра, исповедника и отца своего, так облыгаешь! Может ли что прегнуснейшаго бысть? Не он ли грехи твои все на своей вые носил? Победы принес тебе сей священнослужитель, не глядя, что казнил и наказывал тебе сурово о неподобных делах твоих. Исайя же пророк писал: „Лучше лоза и жезл приятеля, нежели ласкательные целования вражий…“ Помяни те дни светлые и воротися к ним! Ласкатели твои клеветали на старца, что устрашал он тя не истинными, но льстивыми видениями… И я глаголю: воистину, льстец он был, коварец и — благо кознен при всем том. Понеже взял тя, исторгнул из сетей адовых и ко Христу-Богу привел… Так и врачи премудрые творят: дикие мяса и неудобьцелимыя гагрины[12] бритвами режут, а потом — заживляют недуг, когда до живаго тела дойдут… Так и сей Сильвестр-пресвитер творил над тобою… Но умолчу дале, ради сокращения писанейца сего… Не хочу бо, раб убогий, с твоею царскою высотою сваритися…
Андрей Курбский, князь Ковельский».