И словно шабаш дикий затеялся, когда все эти люди со звериными, свиными, львиными харями, с арапскими, эфиопскими, татарскими личинами пустились в дикий, неистовый пляс. А среди них Басманов, девица красная, вихрем носится…
— Стой! — кричит хозяин. — Федюля, пройдись разочек… Безо всех пройдись!
Бесшабашный плясовой мотив смолк, оборвался вдруг, сразу… Домры, балалайки и дудки тихо, мерно наигрывают, словно песню выговаривают:
По улице мостовой
Шла девица за водой…
И девица-выродок, Басманов плавно, с платочком, грудью вперед, на пальчиках, как заправская плясунья, ходит в медленном танце перед восхищенными пьяными зрителями, которые стонут даже порой от удовольствия, грохочут от смеха при ином особенно удачном или вызывающем движении бесстыдного плясуна, даже в такой тихий скромный танец умеющего вкладывать грязный соблазн.
Чуть только начал плясать Басманов, к царю подошел палач-слуга, который ходил в подвалы с несчастным князем Димитрием, и шепнул одно слово на ухо государю.
Иван вздрогнул, дал знак слуге уйти, вскочил с места и возбужденным голосом крикнул:
— Федь! Я с тобой в чету становлюсь… Слышь: «За ней парень молодой…» — лихо подхватывая слова песни, запел Иван. — Чем я не парень? А?! Да личину мне позабавней давайте… Вот эту! — сорвав с головы скомороха, стоящего рядом, харю арапа, решил Иван и надел маску на свое лицо. — И все, гости милые, все вы — хари, личины надевайте… Все — скоморохами станем, плясать пойдем… Веселье так-то… Все… Чтобы лица человечьего, подобия Божьего — и не видел я сейчас. Ну же, гости дорогие…
И, кинув такой приказ, пошел в пляс с Басмановым, который теперь просто из себя выходит, стараясь быть попривлекательней, позабавней, изгибается, вьется, носится по дощатому помосту, словно по льду скользит… И танцор державный, хозяин ласковый, лихо пляшет с этой лукавой тварью, с развращенным приспешником.
Недолго плясал Иван. Хмель дает себя знать даже такому мощному человеку, каков сам хозяин пирушки. Упал он на лавку, развалился, сидит, смотрит на остальных… Все нарядились, пляшут, шумят, хохочут, с девками шутки шутят вольные, не стесняясь людских очей… Все — свои здесь… Чего же стыдиться? И вдруг, еще не глядя в ту сторону, почувствовал Иван справа от себя: кто-то глядит на него…
Маску, от которой душно стало, сорвал с себя царь и прямо на лице почувствовал чей-то взгляд.
Обернулся — и побледнел. Сидит в углу, в стороне старец седобородый, князь Репнин; лицо скорбное, глаза широко раскрыты и, должно быть, — слезы на них… Близкое пламя стоящего на столе, перед князем, трехсвечника словно искрами загорается, отражаясь в раскрытых глазах Репнина…
Слезы? Сейчас? Здесь? По ком? По Овчине ли? Или по душе самого Ивана? Не смеет плакать никто! А этот… святоша, ханжа, сильвестровец — меньше всех!
И поднялся Иван, «харю» в руке держит, нетвердыми шагами идет к Репнину прямо.
— О чем горюешь, князь, на пиру на моем на веселом? Вон и очи в слезах… Не по душе ли Митькиной?
— Нет, государь… Не по ней… Жива душа князя Димитрия… — Жива ли? А вон сейчас шепнули мне: в погребу нашем — упился вконец, в вине утонул… Как пишут сказание про одного дуку английского… В «нетях» твой Митенька. Истинно говорю. Молись за упокой души княжича.
Ничего не сказал Репнин, вздрогнул только и, широко крестясь, стал шептать молитву. А слезы еще быстрее покатились по щекам, по седой бороде.
Вздрогнул и Мытнов, сидевший совсем в тени, неподалеку от князя, и тоже стал креститься.
— Вот теперь хоть есть тебе плакать по ком, княже! — продолжает между тем Иван. — А раньше кого же оплакивал? Скажи. Правду только… От нас не потаи…
— Всю жизнь я по правде, государь, жил… А перед царем и подавно! Образ Божий — царь на земле… Душа не велит таиться от него… По тебе я плакал… Образ Божий мрачишь, государь! Хари вздеваешь на главу помазанную, на лик свой царский пресветлый. Со скоморохами, с блудодеями пляшешь. По душе твоей — моя душа слезы льет. Прости, государь…
— Вижу, вижу: прямой слуга наш царский — князь Репнин. Режет правду-матку в глаза, хошь и колется правда его. Да не все и прав ты, старче. Нет укора царю, что бы ни творил он. Лебедь белый в каку бы грязь-тину ни попал — окунется в воду студеную, в окиян-море, — и снова снега белее, чище золота… Знаешь ли, князь?
— То — телесное осквернение, наружное царь… А ты — душу свою сквернишь…
— Этим-то? Личиной-то ничтожной, руками скомороха сотворенной? Стыдись, князь. Поумней тебя я чёл… Веселье не во грех и не в осуждение… Ты — больше грешишь, что царя своего осудил, когда он по трудах, по заботах царских, усталый от борьбы с вами же, с крамольниками, сердцу волю дать пожелал, в веселье позабыться хочет… И не иначе откупишься за вину, если сам эту личину взденешь и плясать с нами пойдешь… Ну-ка, живей…
И он протянул князю свою маску.
Ни слова не отвечает старик, стоит, спустя очи в землю.
— А! — сразу меняя легкий, глумливый прежний тон на иной, суровый и зловещий, заговорил Иван. — Сам — не хочешь? Слову царскому не повинуешься? Так я же силой заставлю тебя…
И, двинувшись вперед, он начал своими руками надевать маску на лицо Репнина.
Живая статуя ожила.
Сильным движением вырвал старик у Ивана из рук маску, швырнул на пол, ногой придавил и, подняв гордо седую, львиную голову с растрепавшимися прядями серебристых волос, задыхаясь, заговорил:
— Царь… Негоже… негоже творишь… Не будет надо мной такого бесчиния… Безумия не сотворю… Я — советник, воин, думный боярин твой… Защитник земли… А не скоморох и блудодей позорный…
И замолк, тяжело дыша…
Замерли все кругом давно уже столпившиеся вокруг князя и царя гости, и слуги, и скоморохи царские.
Ждут: что будет?!
Первым движением — к поясу дернулась рука Ивана. Да нет там оружия… И столы опустели от ножей… До крови закусив губу, стоит Иван, в глаза глядит дерзкому. Не опускает глаз своих и Репнин. И вдруг потупился Иван, глухо проговорил:
— Добро… Ин пусть тако будет… В моем же дому гости-рабы поносят хозяина…
И снова молчание.
Но и Репнин, и все прочли приговор у него на лице.
— Царь, отпусти меня, молю! — мягче теперь, примирительным звуком заговорил старик, понявший, что и он погорячился. — Поздно уж… Прости старика, Христа ради для… Отпусти! Вон к заутрене скоро ударят… Домой бы заглянуть мне… Скинуть прочь одежду эту грязную, запоганенную… В чистой к Богу прийти хочу. Прости, государь…
— А ты мыслишь еще, княже, что после слов твоих, после того, как руку ты на нас, на царя своего, поднял, — живым еще выпустят тебя отсюда? А? Скажи, князь…
— Твоя воля, государь… Выпустят — все равно, не уйду никуда. Твердо памятую: жизнь наша в руцех Божиих… В церкви всегда найдут меня… Нет мне теперь путей иных… Врага не грозят земле… Так в церковь мне и путь-дорога одна… И домой потом!
— Ин добро! Правда твоя: такие, как ты, княже, не бегают. Терпок ты, да нелукав… Ступай, помолись, боярин, в последний раз… Благодарствуй на слове смелом да искренном…
— Не на чем, государь!
И, отдав поклон, вышел Репнин, минуя толпу людей, пораженных всем происходящим. Не ожидали они подобного исхода!
Но едва переступил Репнин порог, сопровождаемый особым спутником, без которого никого не выпускали с пирушки царской, едва начался прежний разгул и гомон, как царь мигнул князю Михаиле Черкасскому:
— Гей, шурин…
Тот подошел, пьяный, черный, зверообразный.
— Нынче — поздно, гляди… Не успеешь… Завтра — людей изготовь… Где придется, пораньше, как в церковь пойдет старик этот дерзкий, схвати его… В «мешок» его, как хочешь там… Но чтобы больше не видал я его никогда!
— Ладно, государь… А там — и на двор к нему, для обыску, заглянуть можно будет?
— Э, как хочешь!
И, досадливо отмахнувшись рукой, Иван вернулся к своему месту, взял в руки оставленный здесь посох царский, воткнул его стальным острием в доски пола и, подперши подбородок руками, глядеть стал на общее беснование, сразу потерявшее всю прелесть в глазах обозленного Ивана.