Но Басманов внезапно переменил игривое, лукавое выражение лица и плаксиво, чуть не хныча, совсем уж по-бабьи, быстро зажалобился:
— Вот, вот… «Что надо?» Все так думают, что я к тебе, царечек ты мой, только по нужде и наведываюсь… Не от души-де люблю да почитаю так владыку своего земного, как писано есть: и духом и плотию да послужит раб господину своему…
— Так, так… Да ты толком говори… Обидел, что ли, кто?
— Долго ли меня обидеть? У меня сердце мягкое, доброе. И красоту мне Бог дал, как на грех… Искушение послано… Вот, Митька Овчинин и стал было шутить со мною шутки негожие… Нахрапом полез…
— Митька? — сжимая кулаки, крикнул Иван.
— Он, он… Да что еще… Когда я погнал его, «прочь, говорю, дай вперед пройти»… На крыльце это было, на твоем, нынче… А он и говорит: «Как же! Пройдешь ты, татарская погань, впереди меня! Ты — содомлянин гнусный! Непотребством служишь царю нашему! Я же от знаменитого рода-племени… И деды мои со славой и на прибыток царству служили… и государю моему!» Услыхал я, — ничего не сказал… Може, думаю, сам царь про меня такую славу пустил… А не стерпелось: пришел тебе плакать да жалобиться… Или, может, Митька тебе, государь, меня дороже? Так и отпусти меня лучше… Вон, Саинов батько, Абдала, давно меня в Касимов зовет. Чего-чего не сулит.
И, отирая покрасневшие от слез глаза, в искренней обиде и досаде, стоял этот выродок перед царем.
— Митька? Тебе — в Касимов? Врешь! Покажу я тебе! Нынче ж покажу, кто из вас обоих мне милее. Увидишь. От меня пойдешь, так скажи, чтобы нынче на вечерний стол Митьку ко мне позвали… Очень-де царь просит милости хлеба-соли откушать… Романеи испить… Хе-хе-хе! Угощу!
Удушенным, больным, разбитым смехом рассмеялся Иван и стал утешать, ласкать гнусного фаворита, который, скрывая свое ликованье, продолжал притворно хныкать и томно вздыхать…
* * *
Кончился долгий царский день, полный волнений, забот и труда. Обычные гости к царю, на вечернюю пирушку собираться стали. И незаметно шепнул Басманову Иван:
— Сядь, Федюля, рядком с Митькой да поласковей с ним будь, когда стану мирить вас.
— Нас мирить? — капризно начал было избалованный прихлебатель, но Иван только поглядел на него да, палец приложив к губам, произнес:
— Тсс! Молчи, помалкивай…
— Слушаю, государь! — сразу принимая самый раболепный вид, с поклоном отвечал Басманов.
Все уселись уже за столы, когда Димитрий Овчинин заметил, что рядом с ним пустое место оставлено.
И только что подумал:
«Кого Бог в соседи пошлет?» — глядит: ненавистный ему Федька направляется сюда.
Вскочил было Овчинин, оглядывается: куда бы перейти?
А из переднего, хозяйского угла сам царь заговорил:
— Митя, что вскочил? Али от пира бежать собираешься, не солоно хлебавши? Пожди, посиди… Нонче, глянь-ко, не простая беседа у нас, все гости особливые, знатные… Вон и сам князь Михайло скудной нашей трапезой не погнушался, не побрезговал… Вот спаси тя Христос! Благодарствуй, гость дорогой!
И Иван отвесил поклон из-за стола в ту сторону, где сидел приглашенный к царю князь Репнин.
Тот, не меняя сурового выражения своего открытого мужественного лица, отдал поклон царю и произнес, поглаживая длинную седую бороду:
— Царский позыв что Божий приказ! Так нас отцы учили! Всегда твои гости, и на пиру, и в бою… Все ж надо правду молвить: на бой охочей хожу я, чем на забавы, хоша и твои бы, государские…
— Знаю, знаю… Вон, слышишь, Митя, как старые люди говорят? А ты от хлеба-соли бежать норовишь… Это — не литовцы, право…
— Я, царь, ни от литовцев, ни от татар не бегивал! — не выдержал и, вспыхнув, ответил Овчинин, опускаясь на место.
Промолчал Иван, потемнело только все лицо у него. Понял царь намек.
А Басманов тут как тут.
— Это, государь, он от меня бежит. Мы с ним утром повздорили. Он и ладит не сесть, бы со мной… А я и не в обиде…
— Молодец, Федя! — живо отозвался Иван. — По-христиански творишь. Тебя в ланиту, подставь и другую… Лих, я не научился доселе такой великой благости… Ну, слышь, Овчина, хоть ты и собирался бежать от потомка татарского, от Феди, да я помирю вас. Выпьете чару меду сладкого и прю позабудете горькую…
Видя, что Овчинин покорно склонил голову в ответ на предложение мириться, царь подал знак к началу пира. Молитва была прочитана. Блюдами обносить гостей стали. Чаши запенились медами сычеными разными, и крепкими фряжскими винами, и романеей душистой…
Большие чары, уемистые, наливаются и выпиваются на вечеринках царя. Немало людей, кто послабее, сознанье теряет — и выносят их прочь на свежий воздух, для протрезвления, или увозят, полумертвых, домой, если не кинут где в углу, чтобы проспались они до утра тут же, на половине дворцовой, особенной, где происходят пирушки…
Быстро охмелел непривычный к вину молодой князь Димитрий. И так благодушно настроился, что совсем примирился с соседом, раньше ненавистным. Шутит с ним, хохочет, чуть что не обнимается.
— Ты прости… Може, я и обидел тебя, парень… Один Бог без греха… — бормочет Овчинин. — Ну, помиримся, поцелуемся с тобой… Чисто по-братски… А ежели ты скот мерзкий — не мне судить… Бог всем Судия… Поцелуемся…
И целуются они.
А Иван нет-нет посмотрит — и улыбнется кривою усмешкою, которая теперь почти не сходит у него с лица.
Что дальше, то громче говор, красные лица у пирующих. Бороды гостей костями рыбьими изукрасились, маслом, сметаной залиты… Блинами справляет хозяин державный неделю мясопустную…
Руки у всех — сальные, грязные стали. Куски — прямо руками берутся… На платье, на пол падают. Там — псы царя любимые, в покой впущенные, из-за объедков грызутся, ворчат и ссорятся, так же как и люди за столом порой начинают грызться, вспомнив спьяну обиду или вражду затаенную, старую…
Хозяин не в обиде на споры такие. Только когда уж очень в задор люди войдут, столы уронят, за тяжелый трехсвечник ухватятся или за ендову литую, царь на них прикрикнет грозно.
— Эй, вы, потише там!
И осядут спорщики… Через минуту — обнимаются, песню удалую, разухабистую, бесстыдную затягивают.
Хрипло, нестройно звучат пьяные, надорванные спором, распаленные вином голоса.
— Пождите, свиньи! Вам Тимошка мой споет, — кричит Иван.
Тимошка, злой, хромоногий, пройдоха и выродок-шут, выходит на середину, между столами, выставя ногу вперед, ударяет б изукрашенный бубен, берет без слов первую, высокую, залихватскую ноту, вдруг обрывает ее и запевает:
— Тпр-р-р-р-р…
Ни в тын, ни в ворота!
Боарыня — криворота!
Толстобрюха, толстонога,
Всяво у ей — много, много…
И усов, и бороды,
И — бяды, бяды, бяды!
И и-и-и-и-и-и-и-и-их!
И снова гремит залихватская, плясовая песня:
— Ходи изба, ходи печь!
С сударыней негде лечь…
Болярыня, повернись,
Сделай милость, повернись… Эхма…
Дулась-дулась — повернулась…
Не поспала — сама встала… Лю-ю-ю-бо!
И долго льется песня, меняя ритм и склад, полная самых циничных образов, которые бесстыдный, пьяный шут поясняет жестами и мимикой на потеху опьянелых, грубых гостей. Все хохочут, все довольны… Грубые картины не мутят душу, а вызывают лишь грубую чувственность… От хохота, грохота — стены дрожат!
Весело пир идет у царя Ивана…
Только не все веселы на нем.
Мрачен сидит князь Михайло Репнин. Рядом с ним — тих и сумрачен также, поместился набожный, почти аскет в мирской одежде воина, голова стрелецкий и богатый обыватель московский, Мытнов Молчан. По шерсти кличка дана Молчану. Молчалив всегда; но твердый и правдивый он, отважный в бою, не робкий в миру человек.