В бармах, в шапке Мономаха, в золотом облачении царском, с жезлом в руке, — сидит Иван олицетворением власти Господней на земле. Но пусто в груди у этого величавого человека. Вернее, ни искры добрых чувств ни к кому в мире не осталось; а вся грудь полна подозрениями, ожесточением и страхом, который тем мучительней, чем искуснее скрывает его царь.
Кто знает: не принесено ли оружие кем-нибудь? Не дохнет ли кто тонким ядом, не повлияет ли адским искусством, черными чарами, чтобы снова овладеть волей царя, как десять лет владели ею два заочно судимых человека?
И потому, окидывая беглым, подозрительным взглядом все это море голов, темнеющее перед троном, Иван боится хотя на ком-нибудь остановить подольше глаза, чтобы не подпасть такому же влиянию, каким обладал Адашев одно время…
Еретик и колдун Адашев, даже минуя все его лихие дела! Как смел он пользоваться своею властью над царем? Убить бы, казнить бы его велеть? Сейчас же! Да нет… Подождать все-таки надо… Война кругом кипит… Все воеводы — друзья Адашева… А они — нужны… Значит, и при расправе с Алешкой — надо хоть призрака законности держаться. Надев личину, подымается царь, поклон отдает Макарию.
— Благослови, отче-господине, делу судному быти…
Встал Макарий, осеняет всех крестом. С молитвой призывает дух благодати и кротости Господней на судей, прося у Бога послать им прозрение чистое.
Низко поклонившись митрополиту, царю и Думе на все стороны, дьяк Мясоед Вислой стал читать длинный список вин и воровских дел болярина Олексея Одашева, «окольничего с путем»[11] и воеводы царского… Много написано тут ужасов. А страшнее всего, что «вор тот Олешка мало, что не слушал и писаний царя самого, но, взяв град Вильян (Феллин), отпасть пожелал от службы царской, предаться замыслил Литве, как и допрежь того князь Ростовский, Семеон, его друг и бегун ведомый, да еще некиим волхованием и зельем, через людей подосланным, погубил жизнь и здравие порушил благоверной новопреставленной царицы и великой княгини Анастасии Романовны… А тому бесовскому делу — послухи и сведущие люди: такие-то и такие-то…» Все больше подкупленные Захарьиными кабальные люди черные или, обиженные Адашевым случайно, слуги и дети боярские…
Встал затем инок Мисаил Сукин и прочел такой же лист обвинений против Сильвестра. Оба обвиняются в том, «что долгое время разными чарами и прелестью бесовскою влияли они на царя самого, лишая его малейшей воли, во вред земле и царству, в нарушение правосудия и правды всенародной…».
— Твое первое слово, отче-господине! — сказал Иван, когда смолк гнусавый, монотонный, протяжный голос монаха-чтеца.
— Что скажешь нам, владыко?
Макарий все время сидел с поникшей головой и тяжело вздыхал, слушая чтение, предвидя, к чему приведет подобный суд… Правда, и сам он хотел удаления обоих временщиков. Но раз те волей-неволей да ушли — стоит ли травить их? И жестоко, и недостойно помазанника Божия, недостойно того Ивана, каким рисовал себе старый мечтатель своего воспитанника…
Тихо, но твердым голосом заговорил Макарий:
— Царь великий, чадо мое о Христе! Подобает царю — творити волю свою. Но есть иной Владыко и свят закон Его… А по закону тому — подобает мужам обвиненным приведенными быти пред нас зде, да, очевидно, вина их докажется по обвинению послухов… И воистину нам убо слышать надлежит, что они на то отвещати могут…
Говор пошел по всей палате.
Огнем скрытой ярости блеснули глаза Ивана из-под нахмуренных бровей, дрогнул тяжелый посох в руке его, ноздри так и раздулись, и затрепетали…
Но ни единым звуком не выдает он того, что происходит в нем. Глядит и ждет…
Недолго ждать пришлось. В разных местах — словно одною силою подняло десятки людей: все сторонники и друзья обвиненных, все честные люди, не замешанные в дрязгах дворцовых, все, любившие Макария и желавшие искренно добра Ивану, поднялись — и зашумели отовсюду их голоса, сливаясь в одну просьбу, в одну речь:
— Царь-государь! Прикажи обвиненным предстать на суд пред лицом твоим!
Сильнее дрожит царский посох в руке Ивана.
Быстро переводит он взор от одного поднявшегося к другому и каждый раз даже прищуривает глаза, словно лучше желает запомнить наружность говорящего, выражение лица, позу и самый звук его голоса…
А сам незаметно нагнулся к печатнику, близкому советнику своему, Казарину Дубровскому, стоящему за плечом у царя, и шепчет:
— Пиши… Пиши… Всех этих запиши!
И продолжает глядеть на всех, и улыбается довольной, нечеловеческой улыбкой…
Долго звучат голоса. Ждут все, что заговорит царь, перебьет их сам, примет или отклонит их мольбу. Но Иван молчит и улыбается. И понемногу, мало-помалу — затихают голоса, словно срываются струны с гигантской арфы, зазвучавшей под налетом урагана…
Смолкли постепенно, опускаются все на места, в недоумении, смущенные, раздосадованные.
— Переписал? Хорошо… — шепчет Иван Дубровскому и только теперь подымает свой голос в ответ на умолкшие просьбы: — На суд мы сошлись, бояре, а не в храм Господен, где милость царит, где молить Всевышнего и каяться можно… И сами же вы судить, карать и миловать должны. Вижу: не все заодно с владыкой думают. Пусть и те, иные, свое слово скажут. Не милости, а правосудия жду от суда. А глас народа — глас Божий. Пусть все, здесь сидящие, голос подадут. Чьих голосов больше — тех и правда. Искони так было… Говорите, бояре, Дума моя верная…
Замолк и снова сидит, улыбается. Как ни много крамольников голосило сейчас, но четверти их нет против «своих», в которых уверен Иван.
Первый вскочил Захарьин, брат несчастной Анастасии. Ненависть, злоба — так и сверкают из глаз боярина, да он и не таит своих чувств. К чему?
— Звать? Сюды? Их, злодеев, ведунов и чарователей безбожных? Ну, это зачем же? Велика злоба и сила их! Придут сюды сосуды эти диавольские — и нас всех очаруют, невредимы сквозь стены темничные уйдут! Коли по слухам стольким уж веры нет, царю своему верьте! При светлых очах его говорю, голова моя в ответе за речь смелую. Много лет самого царя в оковах держали те ведуны проклятые. И мне, и людям разным то ведомо. Как в неволю, заточили на многие дни государя людишки те худые, чародеи лукавые. Чарами богомерзкими — очи царю закрывали, не давали ни на что глядеть самому, ежели не их волею. Аще и ты теперь, владыко, припустишь их к себе и к царю, они и тебя ослепят, а царя и детей его — загубят. Народ чарами взметут. Каменьями чернь побьет и нас, и царя, что посмели судить лукавых. Исчадие адово! Не можно звать их на очи! Делами своими осудили они себя. Что же помогут речи их лживые? Даже стыд и совесть не велит сказать того, что Адашев с попом затевали, земле и Царю на пагубу, на смущение души усопшей царицы — сестры моей…
Знал теперь Иван, на что намекает Захарьин, — и пятнами стыда, загробной ревности и злобы покрылось бледное лицо его.
Кончил шурин, и зашумели все присные ихней семьи, все враги двух заочно судимых:
— Так! Истинно… Воистину! Знаем, все мы ведаем: правду боярин говорит… Сам царь не таит того…
— Не потаю! — внезапно поднимаясь, громко проговорил Иван. — Отогнать удалось мне злых тех советников с Божией помощью, — тогда лишь и раскрылись глаза… И все уразумел я… Истину сейчас боярин молвил про чародеев тех и про воровство ихнее против особы нашей царской. Глазом, и видом, и волхованием — вязали меня, аки пеленами младенца вяжут неразумна. И желал, а сказать был безгласен. Понимал, а делал против разума! Вот и мое царское свидетельство против лихих люд ей тех, на воровстве изловленных…
Ни звука не промолвил больше никто в защиту обвиненных. Только кривой Кирик Тыртов, юный, пылкий воевода-храбрец, потерявший глаз под Казанью, личный друг Адашева, решился заговорить, не выдержал:
— Прости, государь, спросить я хочу… Ратник я, не ученый муж какой… Знать бы хотелось… Вот видел я сам, как Адашев Алексей в дому у себя — не то сирых, прокаженных держал, поил, кормил, сам язвы ихние обмывал порою… И знать бы хотел: может ли такой человек чародеем стать, зло умышлять на царя, землю родную губить? Отцы духовные, владыко митрополит! Разрешите душу мою…