Буйные, но набожные стрельцы, особенно те, кто постарше, согласились на увещания духовенства.
Это было так ново для воинов-слобожан. К ним, к ихним плохим сьезжим избам, к «приказам» приезжали и приходили властители духовные, князья церкви, и попы и проповедники, просили, уговаривали, не угрожая ничем, а призывая к милосердию, поминая о правде Божьей, о благе государства, о таких вещах, которые никогда здесь не поминались.
— Волим так, как желает святейший отец патриарх, — ответили повсюду стрельцы.
И арестованные полковники, после разбора их дела, были приведены и поставлены перед Стрелецким разрядом, на Ивановской площади.
Тяжелая получилась картина.
Выборные от всех шестнадцати полков и от бутырцев, не совсем трезвые, но сосредоточенные, суровые, стояли у самого крыльца Стрелецкого приказа, как стоят на похоронах. И любопытствующие рядовые стрельцы плотными рядами теснились за этими выборными. Дальше кучками и небольшими группами толпился люд московский.
И чем дальше от места наказаний, от приказного крыльца, тем больше толпился народ, окаймляя, по обыкновению, все выступы зданий, взбираясь на колокольни и звонницы соседних церквей.
Кипучая площадная жизнь шла своим чередом. Площадные приказные, стряпчие и писцы строчили простому, темному люду кабалы и челобитные, продажные и торговые записи. Разносчики со всяким товаром и напитками, стригуны-цирюльники, забегающие сюда со Вшивого рынка, барышники, продавцы с ларьков — все они уделяли порой внимание печальному событию, которое сейчас происходило у Стрелецкого приказа. Но, привыкнув к ежедневным казням, совершаемым здесь же, скоро опять принимались за свои дела.
У самой лестницы Стрелецкого приказа, под охраной стрельцов, стояли в грязных, изодранных местами, но дорогих нарядных кафтанах полковники, выданные стрельцами «головой», то есть на полную волю челобитчикам, как было принято в старой Руси.
Все шестнадцать обвиненных стояли, разбившись на три-четыре кучки. У самых ступеней, опустясь на выступ лестницы, сидел, раздавленный горем и стыдом, седой, грузный генерал-майор Бутырского полка Матвей Кравков. Он опустил голову на руки, словно закрывая лицо от людей, и только большие, еще не совсем поседелые усы свисали длинными концами наружу из-под рук боевого начальника, отданного теперь во власть его собственным солдатам. Плакать он не мог, не умел. Глаза, воспаленные и сухие, жмурились даже под прикрытием рук. Как будто свет майского веселого дня, пробиваясь сквозь пальцы, резал их нестерпимо. Порою только широкая, мощная грудь старого бойца судорожно вздымалась высокой волной и сразу опадала. Он напоминал огромную, обомшенную годами рыбу, выброшенную на сушу и задыхающуюся в чуждой среде.
Рядом с ним сидел всегда спокойный, невозмутимый Кроме. Высокий, костлявый, но тоже крепкий человек, он и квадратной головой, и таким же угловато-прямолинейным телом производил впечатление вытесанной из дерева фигуры.
Рыжеватые усы, не особенно длинные, но жесткие, всегда торчали у него прямо, задорно. Так и сейчас они пыжились у Кроме, придавая ему сходство с разозленным котом.
Он тоже старался не видеть всего, что делается кругом, пытался свое лицо укрыть за толстым плечом Кравкова. И только порывистые движения, с которыми Кроме сжимал и разжимал кулаки, выдавали всю затаенную, сдержанную работу сильной, неукротимой души.
Со стороны жутко становилось при мысли: что может произойти с тем, кто сейчас попал бы в тиски этих бессознательно сжимающихся и разжимающихся пальцев?
Краснощекий, вечно принаряженный и веселый Перхуров, красавец и общий баловень, и Григорий Титов, напоминающий своими гладко причесанными волосами и мужицким лицом раскольничьего попа, а не стрелецкого полковника, — эти оба тоже почти обернулись лицом к стене, у которой стояли. Только боязнь насмешки со стороны толпы удерживала Перхурова от слез, даже больше: от бурных воплей и рыданий. Он не сделал ничего, что не было обычным в среде равных ему начальников. Он знал, что и в других полках, во всем войске московском, даже у строгих иноземных генералов, принято пользоваться услугами солдат, принято не очень церемониться с казной.
Высшее начальство глядело сквозь пальцы на это и само принимало долю, какую считали нужным принести своим генералам полковники.
И вдруг им, шестнадцати случайным несчастливцам, приходится быть искупительной жертвой за общий застарелый грех.
Вон, недалеко Посольский двор, где не раз и по службе, и по дружбе с наезжими послами бывал красивый, бойкий, неглупый Василий Перхуров. Жены и дочери послов нередко заглядывались на веселого «московита».
А теперь они же могут видеть со своего крыльца, как он, полковник, не раз шедший рядом с царем, охраняя особу государя, — сейчас, словно уличенный вор, со связанными ногами, на площади у Приказов ожидает своего приговора и казни батогами наравне с последним смердом, утянувшим каравай с лотка.
Порою он готов был кинуться на окружающих стрельцов, вступить с ними в драку, чтобы тут же пасть под ударами, нанося удары.
Но одна мысль останавливала его: «Все стерплю… перенесу все. А потом… потом — отомщу…».
Он ясно еще и не знал: кому надо мстить? Порой казалось, что виною его позора и гибели — эти ненавистные стрельцы, ради которых верховные бояре привели на площадь и будут казнить батогами своего верного слугу.
Перхуров знал, что царю и правителям он служил верно. Земли не предавал. Но тут же являлась новая мысль: «Если бы не струсили бояре, будь на троне настоящий царь, а не ребенок, который может только глядеть из чужих рук?! О, тогда и пикнуть не смели бы собаки-стрельцы… Эти трусы, в сущности, наглеющие, когда видят, что их боятся, убегающие без оглядки, чуть перед ними станет настоящий, серьезный противник и враг…».
И месть себялюбивым, глупым, жадным боярам казалась ему и справедливее и слаще, чем месть грубым, темным, вечно пьяным мужикам с пищалями и бердышами в руках, какими, в сущности, были стрельцы.
Мечта о мести заслоняет собой в душе Перхурова даже весь ужас того, что вот-вот сейчас разразится над ним здесь, на людной площади, в глазах всего народа…
Почти такие же думы одолевают Титова, и его лицо покрывается пятнами от тех же тяжелых ощущений. Но утешается Титов иначе: «Ково не казнили у нас на Руси?.. Бывало, и царским родичам не то батогов всыпали, а до смерти убивали, душили, топили, глаза выжигали… Не я первый, не я последний… Вон, Христос, куды святее нас, окаянных… Сын Божий, а боле терпел. И нам так велел. Зачтется это. Бог видит правду, хоша и не скоро скажет. Он заплатит гонителям, еретикам, никоновцам…».
Утешает себя так Титов. А все-таки совсем в угол уткнулся лицом. Зазорно ему, властному, общему наставнику, чье слово было законом не для одной сотни и тысячи людей, стоять здесь и ждать торговой унизительной казни…
Шарообразный, ожирелый, совсем омертвелый Грибоедов — и сесть не может. Прислонился плечом к лестнице, опустил короткие, заплывшие жиром, волосатые руки на свой необъятный живот и стоит в оцепенении. Ему все равно сейчас, что скажут люди, что ждет его. Вся жизнь сломлена, опрокинута, смята… Но и эта мысль тупо, сонно проползает в утомленном мозгу.
И только что-то сосет под ложечкой. Сейчас время, когда обычно этот обжора садился за трапезу. Голод, мучительный, сверлящий внутренности и вызывающий ломоту в костях, — вот что ощущает сейчас полковник. И отдал бы сотню червонцев за сочный кусок мяса, за хороший, жирный пирог или звено свежей рыбы.
Худенький, востроносый, юркий Глебов стоит, бегая кругом своими сверлящими глазками. Не то он соображает: нельзя ли убежать? Не то думает: как бы и кого подкупить, чтобы отвертеться от кары, от грозящего неизбежного разорения?
А может быть, раскидывает умом: за что приняться после, как повыгоднее пристроить деньги, припрятанные при появлении людей, посланных арестовать его? Чем после казни можно будет вернуть и потерянные богатства, и положение? Думает это Глебов и все-таки волей-неволей кидает изредка взгляды на зловещие приготовления, которые делаются тут же, у Приказного крыльца.