Только с любовью, глубоко проникая во тьму былых времен, мы находим и себя лично, и свое историческое «я»… Прошлое учит нас понимать текущий миг и угадывать грядущие события. Вся мировая культура, все развитие и поступательное движение человечества зависят от более или менее яркой способности и уменья сберегать в памяти прошлое и делать из него правильные выводы.
Поэтому я и решаюсь продолжать свой сложный и, порою, неблагодарный труд.
В пестром узоре текущей современной жизни так странно видеть образы, вызванные во всей их простоте, во всем своеобразии из мрака времен…
Такие странные, не «модернистские» облики и очертания… Такая грубая, порою непонятная современному читателю, «корявая» речь…
Вот о речи, о языке моих повестей скажу еще два слова.
И до сих пор сохраняет силу крылатое слово Пушкина, что «русской речи надо учиться у московских просвирень»… А между тем и литераторы, и профессора русской словесности сами говорят совсем иначе и вряд ли даже легко поймут эту коренную, чистую русскую речь во всех ее оттенках и самобытных оборотах, со всеми славизмами…
Что же сказать о речи, которой говорили при ИванеIV,при Петре Великом? Мы знаем, что в «посольских наказах», даваемых московскими царями отьезжающим послам, хранятся подлинные образцы тогдашнего языка… Мы находим их и в письмах того же Грозного к Курбскому, писанных не церковным слогом, а просто, как тогда говорили. И только славянские цитаты, которыми испещрены эти письма у обоих интересных полемистов, напоминают нам, что Иван был прозван «ритором словенской премудрости», а Курбский — один из ученейших людей своего века, первый русский историограф в полном смысле этого слова.
Письма и записки Петра и его современников тоже дают полные образчики тогдашней разговорной речи. И если характер речи, ее стиль обнажают душу человека, дают нам узнать его «я», то язык, каким говорили в известную эпоху, самый яркий штрих, выражающий ее.
Мы не сетуем, если Помяловский в своих «Очерках» знакомит нас с языком старой бурсы, если Решетников позволяет своим «подлиповцам» говорить, как они умеют, не ломая их речи на барский лад.
И я в первых моих двух книгах оставил во всей неприкосновенности говор Ивановской поры, тяжелый, «корявый» немного, так напоминающий язык современных вятских мужиков или вологодских поселян… Мне хотелось потом и в речах современников царя Алексия сохранить надлом, который особенно ярко выразился в смешанной, польско-малорусской речи вельмож, окружавших Софью и малолетнего Петра, перейдя затем, при Петре-государе, в ту типичную, книжно-надуманную речь, которая и до сих пор оставила следы в литературном русском языке, правда, очищенном колоссами русского гения — Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Тургеневым, Щедриным. Они сумели глубоко обрусить хорошее чужое и вспомнить еще более прекрасное свое, вызвав его из глубины простой народной речи.
Конечно, пору Лихолетья, где смешались все языки и говоры на арене русской исторической жизни, нельзя будет воссоздать с ее типическим языком и придется пользоваться общерусским говором, литературной ясной речью, как будто переводя подлинные мысли и слова действующих лиц на современный язык.
Так и делает большинство исторических писателей, наших и западных.
Наконец, ближайшая пора — царенье Екатерин, Павла и Александра Благословенного — почти не дает материала для таких экскурсий в области лингвистики. Но тем интереснее казалось для меня воспользоваться случаем там, где он был кстати. И если ряд живых картин, смена потрясающих событий, точно и по возможности полно мною описанных, не искупали некоторых трудностей говора, которым изъясняются мои правдивые герои, это я должен поставить в вину не их речи, а моему неискусству автора, за какое прошу не судить строго.
Исполнение очень редко идет в ногу с добрыми замыслами и в житейском обиходе, не только в творческой работе, как бы скромна ни была последняя.
Л. Ж.
ВЕНЧАННЫЙ СТРАДАЛЕЦ
(30 января 1676 — 27 апреля 1682)
Не одна сотня челядинцев, прислужниц и всякого рода работниц ютится по людским избам при царском московском дворце. У всех у них родня и связи за стенами «города», на посадах. И эта тысячеустая толпа тысячью путей разносит по Москве вести обо всем, что самого тайного творится в Кремле, за его неприступной с виду оградой. Можно спрятаться от друзей и врагов, укрыть что-нибудь от самых близких родных, но не от слуг, которые видят, не глядя, слышат, не слушая…
Своих интересов у челяди мало. Интересы эти очень несложны. Сыты, обуты, пьяны порой — и ладно. А пустоту в уме и в душе они пополняют наблюдениями над жизнью господ, действия которых обсуждают с особой строгостью и вниманием.
Вот выкатились из нижних, портомойных, ворот Кремля и подвигаются к отлогому берегу Москвы-реки тяжелые, большие сани. На них стоит что-то, должно быть, сундук, как можно судить по очертаниям, потому что сверху наброшено простое красное сукно.
Идет восемь-девять бабенок, а за ними важно шествует боярыня.
Это везут царское белье полоскать на реку.
Там у прорубей уже немало других баб моет и полощет свой белый и цветной скарб.
Подъехали «верховые» сани. Сняли сукно, под которым — большой простой сундук, взломали печать, которою он припечатан. Начинают добывать из сундука груды белья и легких платьев царицы и царя и всей семьи его и разложили все на особом месте. Полощут. Стучат вальки. Боярыня-надзирательница, поеживаясь от холоду в своей шубе, только поглядывает, все бы цело вернулось в сундук.
А о чем толкуют эти прачки, царские портомои, или мовницы, и между собой, и со знакомыми бабенками-прачками, где уследить озябшей боярыне…
Конюха вывели коней поить, ушла с дежурства партия дворовых людей, и по пути в свои слободы, где они живут, заглянет иной к знакомым и родным на посадах… И тоже нельзя уследить, что успел разузнать в Кремле и о чем толкует с посадскими по душе иной царский дворовый…
А в Москве — из всех русских городов, да и не только русских, из зарубежных даже, — всегда есть наезжий народ…
И пускай дворцовые указы говорят, о чем вздумается боярам и дьякам, их сочиняющим; пускай придворные пииты пишут и выпускают свои торжественные элегии и оды… Русский народ узнает правду скорее, чем бы это хотелось кому-либо.
По монастырям иноки заносят текучие слухи, вести в свои тетради-летописи; иностранные послы и купцы за границу близким людям и государям своим пишут обо всем, что творится за высокими, крепкими, хотя и начинающими уже ветшать и осыпаться стенами Кремля; за его башнями и воротами, которые заграждены и тройными тяжелыми створами дверей, и железными опускными решетками…
Вот почему после смерти царя Алексия скоро пошли какие-то неясные, сбивчивые, но темные толки и слухи по земле.
И самые осторожные, недоверчивые люди, прислушавшись к этим разноречивым толкам, видят их нелепость и несоответствие между собою, но все-таки, покачивая головою, говорят:
— Нет дыму без огня… Вон, как помирал царь Михайло, все загодя знали: государить царю Алексею по нем… И бояре смирно сидели, и стрельцы в царские дела не мешалися, знали службишку свою немудреную да торговый обиход… А ныне — вона, ждали, што молодший, Пётра-царевич, отца любимчик здоровенький, и в цари попадет, хошь бы не один, а с братом… Да намест тово… Воинством ратным, стрельцами да пешими стали бояре друг дружку пужать… Не бывать добру… Не миновать худа… Царь-то новый, Федор Алексиевич, юный и хворый… Вестимо, не сам загосударит, а ближние его: Милославские да Хитрово… А их мы ведаем, повадки ихние знаем… Ох, што-то будет?..
Так гадали и думали самые осторожные, не легкомысленные люди. И эти предчувствия скоро сбылись.
Но сначала — гладко на вид, все по-старому шло.
Вертелись старые колеса налаженной государственной машины, все делалось по-бывалому, как по писаному.