Но семя розни, глухое брожение все шире раскидывалось по царству.
Видели это в Кремле, принимали меры. Однако трудно было бороться с тем, что только назревало и реяло в воздухе, как грозный, опасный, но пока неуловимый призрак.
Немало новых седых прядей появилось за эти два года в темных густых волосах Алексея. Обрюзгло, потемнело как-то все лицо.
Не чувствует он особого нездоровья, определенных болей. Но весь ослабел. И припадки удушья сердечного все чаще и чаще возвращаются, даже без тех минут гнева, какие прежде нередко находили на царя, служа как бы предвестниками страданья.
Ни на что особенно не может пожаловаться царь. Но чувствует, что силы уходят, тает здоровье, как тает воск в зажженной свече.
И приходит ему порою на ум старинное сказанье: как брали враги, отливали с заклятьями фигуру ненавистного человека, крестили ее, давая имя того, кого хотели извести… И потом ставили у икон, вблизи лампадки. От слабого огонька медленно, постепенно, но и безостановочно таяла фигурка, все ближе и ближе придвигаемая к огоньку… И таял с нею тот, чье имя носило заклятое изображение.
Рассказал он о поверье Симеону и спросил:
— Как думаешь: может то быть?..
И такой тревогой звучал вопрос, что монах сразу догадался о подозрениях, о тайном страхе Алексея.
— И, не може того буты николы, великий государь. То ж диавольской силой лишень содеяти можна. А Бог же не допустить и волосу упасти с головы человика без воли Его. Сказано же есть… Не може того буты.
Успокоился Алексей, но ненадолго.
Пришло ему в голову все злое, что творится на свете. И царей лишали жизни их враги. Вон, в чужих землях. И на Москве — князей великих, не то чужие люди, — свои братья и слепили, и смерти предавали… А сколько цариц и царевичей испорчено, изведено врагами втихомолку. И Бог попустил, не покарал, не помешал совершению такого греха…
Эти думы — больше, чем заботы по царству, угнетают царя. Он прислушивается к малейшему недомоганию своему и каждый раз ожидает, что близок конец.
Проходит припадок, возвращается на короткий период прежняя бодрость, — и Алексей снова оживает. Шутит, смеется, советы собирает. Сзывает иноземных ратников своих, принимает иноземных послов… Словно торопится в эти светлые промежутки наверстать время, потерянное в дни уныния и хандры, в дни смуты телесной и духовной, все чаще и чаще одолевающей его.
Напрасно врачи стараются и внушением и разными крепительными средствами поднять силы царя, слабеющие с каждым днем.
Он подчиняется их указаниям, принимает все, что велят… Но — толку мало.
— Видно, хворь у меня в костях, в крови сидит. Недаром Федя и Ваня — такие хворые живут. Цинга, слышь, у Феди, худосочие: Морбус скорбутикус, по-лекарскому. От ково? От меня же. Жена-покойница крепкая, здоровая была… Ваня — и слеп и головой скорбен… Юрод, а не сын царский… Все от меня… Видно, и детей Господь за грехи родителей карает. Хоть и не знаю за собой грехов особых, а, видно, прогневил Господа…
Так часто повторяет Алексей…
И с усиленной, особой тревогой глядит на своего младшего сына, на Петрушу ненаглядного.
Все видят, как сильно любит царь ребенка.
Ни к одному из сыновей, даже к первенцу, к покойному царевичу Алексею, объявленному было в свое время наследником трона, не проявлял такой любви и внимания отец.
Сколько раз бывало, не то чтобы послать кого справиться о здоровье ребенка, — сам идет на половину царицы, в покой Петруши и справляется: хорошо ли спал младенчик? Здоров ли, весел ли?
Ни одно новое проявление внутренней жизни мальчика не ускользает от отца: слово, которое впервые пролепетал Петруша, резвая выходка, первые шаги полных, крепких, словно налитых ножек… Первые шалости и капризы… За всем чутко, почти ревниво следил царь, словно жалея, если не сам подследил их, если мамы и сестры, даже сама мать объявляла ему какую-нибудь радостную новость о проявлениях быстро подрастающего, такого бойкого, такого смышленого ребенка.
— А уж приглядный какой… В тебя, как влитой, — любуясь сыном, говорит Наталье часто Алексей.
— Счастлив был бы, а красота — што… Не в ей счастье, — со вздохом отвечает мать и крестит малютку, словно желая отогнать от него всякий призрак горя и недоли священным знамением креста.
И, словно чуя, какой любовью и заботой он окружен, крепнет и быстро растет царевич, как тянется кверху редкий цветок, в тепле и холе, под лучами солнца, под уходом заботливой, умелой руки садовника.
Крепнет быстро и тело и дух малютки. Уж чего он желает, то должно быть ему дано. Привык он так, что каждое желание его — закон для окружающих. И беда, если это желание не скоро исполняется или почему-либо хотят отговорить его qt неудобной затеи. Часами может плакать, не ест, не пьет ничего, никого не слушает, пока не добьется своего.
Один лишь отец, и то не строгостью, а лаской да уговорами может успокоить тогда Петрушу.
Мать он тоже любит и слушает. Но она в критические минуты только сама готова заплакать с ребенком, готова все сделать и даже не пытается обуздать строптивого, несдержанного мальчугана.
— Все мальчишки на одно. Вон, Наташенька моя и вовсе иная… — говорит она.
Только то хорошо, что почти не бывало случая, когда чего-нибудь опасного, вредного для него или окружающих требовал бы царевич.
Порою окружающие не понимают: что за охота ребенку в непогоду на воздух выбежать, любоваться вспышками молний, причем, конечно, и ноги промокают, и вся головка, с которой он даже сдергивает свой шлычек?..
Или верхом ездить попросится. А если его и на малорослого муштачка посадить — так не удержаться мальчуге.
Блестящие, красивые вещи, какие в покоях матери или у отца на поставцах стоят, — все в его руках перебывали. И кубки резные, и статуэтки, часы, так заманчиво тикающие. Многое и побито при этом… И все он ближе разглядеть норовит.
В свои игрушки — в куклы да в утварь разную — и не играет почти малютка, хотя не мало их у него и у сестры Натальи.
А вот, подарили ему в день ангела купцы московские весь наряд воинский, крохотный, но тонкой работы, совсем как настоящий выделанный.
И угодили, видно, ребенку. Только и возится он с тех пор, что со своим вооружением. Запомнил, как на площади кремлевской при нем ратники саблями махали, царя приветствуя. И сам то и дело, знай, саблей машет… Гарцует на коне своем на деревянном — и с какими-то невидимыми врагами бой ведет без конца…
— Нет, — толкует мама, Голицына, — не такой энто будет царевич, как иные у нас были. Вон, хошь, Федорушку взять. По-олный, бе-елый… Сидит, бывало, смирненько на руках весь день. И не слыхать ево… Почитай, что до двух лет — сам и шагу ступить боялся. Чуть што, за тебя схоронится. А энтот… нет он не хоронится… За им и не убегаешься, за рожоным, храни-ка ево, Христос… Феде слово скажешь, все послухает. Што в руках держит, и то кинет. А Петрушеньку и в год не уломаешь, коли чево заблажил… Совсем другой… Совсем… Он тя не послухает, не-ет!
Видит это царь и очень доволен.
Все, что задумал нового на Руси завести, помаленьку проводит в жизнь Алексей. Но сознает, что у него много лет утечет на такое осторожное преобразование царства. А быстрее, решительнее поступать просто духу не хватает. И думает царь:
«Вот, коли бы Петруша таким вырос да остался, каким выглядит… Он все справит. Ему и легше будет. Кой-што поделано будет и до нево… И люди иные круг нево будут… И смыслить больше смогут, ничем наши обломы… Скорей бы подрастал…».
И в нетерпеливом ожидании отсчитывают дни, месяцы и годы отец и мать царевича, постепенно стараясь создавать новые рамки для жизни своего мальчика, на которого возложено так много надежд.
— Вырастет — в чужи края его самово пошлем. Он сам там все повыглядит, што для земли получче, — сказал как-то Алексей жене.
Наталья так и всполошилась.
— Ево… Петрушеньку!.. В уме ли ты?.. Да и не слыхано то… Изведут вороги нам сына тамо… Без призора, без пригляду.