— Аминь! Аминь, аминь, Господи!.. Я… Я тебя тогда… — быстро, взволнованно зашептал лекарю Иван, но так и не договорил, махнул рукой, и тот, низко кланяясь, вышел.
Когда с успокоенным, просветлевшим лицом он подошел и уселся подле кровати, где под пологом лежала Анастасия, царица сразу заметила перемену в лице мужа и, слабо улыбнувшись, проговорила:
— Вишь, моя правда была, касатик! Не велика беда еще. Помогут нам с тобой Матерь Господа и святые угодники. Не печалуйся же, Ванюшка!
— Нет, нет, милая… ласточка! Зоренька… И ты уже успокой свою душеньку. Глазыньки-то закрой. Подреми малость!
— Не дремется, Ванюшка! А без дремы глаза заведу — хуже оно. Все мне пожога мерещится. Да вон старицы те, монашки, что, сказывают, во храме, все десять живьем сгорели. Давит мне грудь да сердечушко. Все дума единая покою не дает: к заступе, к Скоропомощнице прибегли они, к образу Пречистой кинулись. И не спаслися! Слышь, дымом задушило их, а там истлели, когда половицы загорелись во храме. Одна, говорят, мать Иринея еще жила, когда тушить огонь стали. Охала… Стенала, Господи!..
И тонкими, исхудалыми пальцами царица прикрыла лицо, по которому тихо катились редкие слезинки.
Иван не знал, что сказать, чем успокоить жену, которой так вредно тосковать и волноваться. Его самого давило событие, о котором вспомнила Анастасия. Да и, кроме того, она не знала, что сам митрополит Макарий, унося из пожарища чудотворный образ Владимирской Божией Матери, расшибся, когда спускали старца по веревке со стены Кремля, охваченного пожаром.
— Не думай, ясочка! Так полагаю: грешны были старицы. Вот и покарал Господь.
— Грешница? Што ты? Сестра-то Досифея? Али старица честная Левкадия? Да святей их не сыскать на Москве! Редкой жизни подвижницы.
— Ну, значит, Господь больно возлюбил их. Венца мученического удостоил. В селенья призвал свои райские.
— А што мыслишь? Должно быть, так.
И, словно успокоясь на этой отрадной мысли, больная затихла, замолчала.
«Не за твои ли грехи все эти жертвы, весь этот ужас?» — что-то против воли так и шептало смятенному юноше, когда он с затаенным страхом впивался глазами в бледное лицо любимой жены, единственного существа, которое ему казалось близким и дорогим на свете.
А громко между тем он проворчал, косясь в сторону женщин, ожидавших в глубине комнаты приказаний царицы:
— Болтали бы поменьше! Только тревожите осударыню!
Те так и замерли на местах, стараясь без звука, лицом выразить, что они неповинны нисколько в излишней болтовне.
Вдруг быстрые шаги замерли извне у самой двери, которая чуть приотворилась.
Так и кинулась к дверям боярыня бельевая, княгиня Анна Смерд-Плещеева, толстая, низенькая, словно кубарь подкатилась.
— Ни-ни! Неможно! Дремлет… почивать собирается свет осударыня! — зашипела она было сдобным голосом своим, сдавленным теперь голосом.
Но подошедший к двери Адашев слушать не стал.
— Осударя скорея сюда проси! Жаловал бы.
Иван, почуяв, что дело важное, если Алексей чуть не врывается в опочивальню к больной, — в одно мгновенье очутился за порогом, быстро прошел мимо Адашева, кивнув ему следовать за собой.
— Ну, што там ошшо? — спросил он тихо на ходу, уже переступив порог второй от опочивальни комнаты.
— Мятеж, осударь! Князя Юрия смерды пьяные, злодеи окаянные, на клочья разнесли.
— Дядю? — не то с ужасом, не то с бешенством хрипло выкрикнул Иван и смолк, тяжело дыша, ожидая, что дальше ему станут говорить.
Адашев, поняв молчание царя, продолжал:
— На нынче, сам ведаешь, сыск назначен был о речах воровских, о склоках, кои в народ пошли, будто Глинские виной в пожарище. Будто они поджигали, волхвовали. Чары творили. И в сей час на площади на Ивановской все грозное дело и содеялось. Сам ведаешь: колодники на волю вырвались. И смерды, и холопи, и вольные люди из тех, кто победней, кружала разбивали, брагу-вино бочками на улицы выкатывали. А больше от горя, от разору великого охмелели. Кровью запить меды захотелось им, видно. Подстрекнул хтой-то. Мало ли врагов у кажного. И у меня…
— И у меня… знаю! И врагов дядьевых знаю же… Дале!
— Так и загомонила вся площадь… Только и зыку идет по всей по Ивановской: «Глинские Москву пожгли. Юрашка, Михалка… да…». Не посетуй, осударь, скажу, что слышал: «Да колдунья, бабка царева! Бей их!».
— А Юрий тута был!
— Как на грех! Подбили князя, мол, «нечего смердов робеть!». А как до дела пришло — все и сробели. Он было во храм Божий кинулся, в Успенском при алтаре притаился. Нашли, диаволы! Воволокли. Не живого уж, почитай, мертвого. Через Кремль на Лобное так и поволокли!
— А стрельцы што же?
— Бояре, воеводы молчат, стоят, стрельцам не приказывают, боятся: народ бы пуще не озлить. На их бы на самих люд не кинулся. А смерды вконец очумели. Князь Михаилу искать принялися. Княгиню-старицу, бабку твою, вишь, им подавай. Стали баять, што во Ржеве те — куды! И слышать не хотят. Орьмя-орут, во всю Ивановскую! «На Воробьевых они. У осударя в терему притаилися. Гайда, вынимать злодеев литовских пойдем!» И ватага, тысяч с десять человек, так сюда и кинулась… Я о конь, вот и доскакал ранней. Изготовься, осударь!
И Адашев смолк. Какой-то странный звук нарушил воцарившуюся мгновенно тишину.
Иван, весь дрожа от ярости, слушал любимца. Воздух с шумом вылетал у него из груди. Он все теребил тяжелую золотую цепь с крестом, висящую у него на шее.
Когда Адашев замолк, Иван судорожным движением с такой силой дернул эту цепь, что она порвалась, середина осталась на крепко стиснутых пальцах юноши, а концы со звоном упали на пол.
Бледно до синевы лицо царя, губы тоже побелели и сжаты. Пена проступает на них. Тревожно глядит Адашев.
Неужели опять припадок начнется, как три дня тому назад, после прибытия на Воробьевы, после мучительной поездки мимо пожарища? Нет. Овладеет, видимо, собой Иван. Не так порывисто, не так хрипло дышит. Лицо из бледного становится багровым. Жилы так и напружились на лбу, на висках, на руке, в которой зажата порванная цепь. Это тоже не добрые признаки. Припадок гнева, слепой ярости, очевидно, овладеет раздраженным юношей… Чем-то он закончится!
А Иван размеренно и сильно начал бичевать пол и соседнюю скамью концами порванной цепи, от которой так и отлетали звенья, и с трудом заговорил:
— Всех изымать! Перевязать! Заковать! А потом… потом… я скажу, что им сделать! Я…
— Осударь, тысяч с десяток смердов! Есть и с припасом. Секиры, вилы, топоры да и пищали, гляди. Всех не перевяжешь! Как на грех, полка-двух у нас тут на Воробьевых не соберется. Не ждали дела такого! Не сдогадалися.
— Не сдогадалися? Стрельцов мало? Меня с больным подружием смердам предали, подлые. А?! Настя-то!.. С ей што будет?..
И, выронив цепь, Иван даже лицо закрыл руками от ужаса перед картиной того, что будет с любимой его женою…
— Осударь, не печалуйся! Все уладим. Тебя и осударыню-царицу в жисть не выдадим! Сами сгибнем, а вас и коснуться не посмеет нихто. Воротынский, Вельский… Я им уже сказывал. Они ли, энти воеводы, за тебя ль не постоят? Отборные люди у нас. Один десятерых стоит. Все ладно будет. А уж ежели до зарезу придет, спаси Бог! Уйдем невредимы. Знаешь ли, до самой реки и под рекой дале — ходы тут прорыты. Тайники есть… Все укроемся!
— Ну, будь, што Бог даст! — вдруг совсем подавленным голосом произнес Иван и быстро кинулся назад, в опочивальню Анастасьи, оставив на месте Адашева, который стоял в недоумении. Но через несколько мгновений, словно решив какую-то задачу в уме, спальник прошептал:
— Ее успокоить кинулся! — и тихо вышел из горницы делать дальнейшие распоряжения.
Адашев не ошибся.
Осторожно склонясь над женой, Иван негромко окликнул ее:
— Почиваешь ли, Настенька?
— Нет, голубь! Затишало в душе у меня от речей твоих, и я рада. Хочу поправиться. Тебе бы радость принести. До хорошего конца с Божьей милостью дожить: первенцем хочу царя мово порадовать. То-то бы, Господи!..