— Ах, ты? Идите, идите, генерал… Пустое. Слабость небольшая. А эта дура уже тревогу готова поднять. Видите, гроза… Я говорю: в такую позднюю осеннюю пору… Я говорю… — Екатерина как-то странно улыбнулась, словно насилуя себя. — Говорю, что вспомнила…
— Что вспомнила, матушка? Не тревожьте меня, ваше величество! Вон на вас лица нет… Иди скажи, врача позвали бы, Марья Саввишна, прошу тебя…
— Иду, иду, батюшка Платон Александрович… А вы вот спросите ее: что вспомнила? Может, вздор какой… А себя, других тревожит… Вспомнила!
Ворча, ушла камеристка.
— Давно уж это. Но я не забыла… Сорок, почитай, лет тому назад… Как пришло время государыне Елисавете кончаться… в тот самый год… тоже гроза поздней осенью грянула… Вот-вот, такая же сильная… И деревья трепались по ветру, и стонало в парке… И дождь хлестал… А молнии… Вот-вот как эти… Помилуй, Господи… Как близко ударило… Грохот какой…
Она полузакрыла руками свои глаза.
Зубов должен был сделать усилие, чтобы преодолеть невольный страх, навеянный воспоминаниями Екатерины, сильным блеском молнии и грохотом громового раската, так некстати грянувшего в этот миг.
Но он сейчас же громко, хотя наполовину вынужденно, расхохотался:
— Ваше величество, ужли ж вы забыли опыты скромного друга вашего с электрическим спектаклем, который сейчас столь пугает вашу расстроенную душу? Не желаю покидать вашего величества. Не уйду от тебя, матушка. А то бы можно спустить мой змей золоченый. Вот бы искр принесло! Что осенью гроза, тоже понятно. Лето позднее стояло, жаркое. Осень теплая необычно. И собралось довольно зарядов в облаках наверху и в земле. Вот и чудо все. Быть может, так оно случилось и в год смерти той покойной государыни.
— Так явилось оно и в год смерти твоей государыни, — грустным, значительным тоном произнесла императрица, не отводя глаз от окна, за которым бушевали гроза и буря.
— Что вы, что вы, матушка, ваше величество! — начал было Зубов, но затих и тоже перевел глаза от нее туда, за окно.
Ему вдруг показалось при блеске яркой молнии, в грозовой полутьме, которая наполняла теперь покои, что лицо императрицы совсем как у мертвеца…
А Екатерина продолжала спокойно, значительно:
— Сколько бы ни было у матери детей, внучат, правнуков, ей самого малого, самого далекого жаль, если уходит он. Понимает, что смерть свое берет, а все жаль! Мы дети великой природы… Она рождает… и губит нас… А может, ей тоже жаль?.. И рыдает она…
* * *
Большое, многолюдное собрание у «новорожденного», у цесаревича Павла.
Двери настежь повсюду, видны ряды по-праздничному убранных покоев, заставленных цветами, деревьями в кадках, со старинной, богатой мебелью, освобожденной от чехлов, какими аккуратная по-немецки Мария Федоровна велит покрывать ее всегда.
Императрица с семьей, окруженная самыми близкими людьми, сидит в уютной гостиной.
Сегодня в доме праздник, который привыкли справлять радостно.
А все сидят теперь в черном, только белые перчатки наглыми, резкими пятнами выделяются на фоне черных материй, черных вуалей, спадающих с головы у дам… При дворе траур по королеве португальской, близкой родственнице императрицы. И белые траурные перчатки на черном фоне гладких нарядов выделяются, напоминая белый оскал редких зубов в черной пасти оголенного черепа…
— Совсем немецкие похороны, — с улыбкой оглядевшись, замечает императрица. — Там тоже принято так сидеть, в белых перчатках при черном наряде…
Все улыбаются.
Невеселая, горькая улыбка у всех. Лучше бы они плакали…
Обширный театральный зал отведен для ужина.
Как бывали веселы здесь эти ужины порой! Особенно в небольших ложах, где ради тесноты тоже накрывались отдельные столики на три-четыре куверта. Обычно молодежь забиралась своими кружками в уютные ложи…
Тосты, смех, веселье, влюбленный шепот под шумок…
Даже и во дворце у Павла не может без этого шепота, лепета прожить веселая молодежь.
А сейчас не то у всех на уме.
Король уезжает. Как бледна Александрина… Павел держится поодаль ото всех, в тени, как будто стыдится окружающих, желает избежать и сочувственных взоров, так же как и насмешливых, бросаемых ему вслед врагами вроде Зубова, Моркова, Пушкина, Вяземского и других. О, он знает их всех хорошо! Конечно, сам не подмечает, не видит цесаревич таких взоров. Но он чувствует их на себе… Он многое чувствует, о чем не подозревают другие, никто в мире! Пожалуй, его бы тогда родная мать назвала сумасшедшим и еще при жизни заключила, радуясь облегчению в затеянных ею планах… Про них тоже многое знает Павел. Но молчит. Он молча, сам в себе, готовится к чему-то…
И только порой, случайно встречаясь на ходу с Александром, со своим первенцем, сразу пристально вглядывается в лицо, в глаза юноши… И сейчас же проходит мимо. Он еще не видит ничего в этих глазах, чего надо бояться ему, отцу своего первенца… А остального он не побоится, когда придет час… Он близок, это чует Павел. И хотел бы запрыгать, запеть…
Но еще сумрачнее и строже становится его лицо. Он словно видит большой зал во дворце. Свою дочь, себя… Свою мать… Слышит, как ненавистный фаворит подходит и тихо говорит ей:
— Король не придет!
Проклятая минута!
Нет, святая минута! Она приближает что-то прекрасное, великое… И забывает о перенесенном стыде Павел, о годах гнета и мучений… Но тут же поспешно отходит ото всех, чтобы кто-нибудь не прочитал затаенных дум Павла на его лице. Из дальнего угла окидывает окружающих взором хозяин. И только на одно лицо хочет и боится поглядеть: на лицо матери.
Он поглядел раз, что-то прочел на нем, обрадовался… И боится поглядеть снова, чтобы не испытать разочарования, не прочесть иной вести… Не такой радостной для него, для наследника, но более желанной для самой государыни, матери его.
Как даровитая, прирожденная комедиантка, Екатерина чувствует упадок настроения у своей блестящей «публики». Она желает красиво доиграть роль до конца. Она умеет оживлять большие толпы, забавлять пустяками и веселить сквозь слезы.
Преодолев свою грусть и слабость, обходит она ужинающих, останавливается у разных групп… Всем находит ласковое, милостивое слово, в то же время дает явное доказательство, что императрица не пала духом, что она спокойна и здорова, а не собирается умирать от огорчения, как шепчут ее некоторые «друзья»…
И понемногу меняется вид и настроение похоронного пира. Звучат кое-где шутки, смех… Звенят бокалы, края которых сталкиваются друг с другом, орошая пеной цветы, брошенные на роскошно убранный стол…
Все было бы хорошо. Но отчего так бледна Александрина? Отчего суров и неулыбчив ее отец? Отчего так медленно движется вперед грузная фигура императрицы? И даже словно меньше ростом стала она, хотя старается так же высоко, гордо нести свою красивую еще голову, как это делает всегда…
Варвара Головина, сидя рядом с молодой графиней Толстой, негромко говорит ей:
— Я видела твоего мужа у великого князя… Вчера ночью… Я знаю кое-что… Побереги его… И надо поберечь Александра…
— О, пустое… Тут нет ничего… Так, вздор… Дела по службе… Ты ошибаешься, Barbe. Но как бледна Александрина…
— Ничего, все пройдет. Я даже рада за нее, что так вышло. Какой злой, бездушный человек! Она не была бы с ним счастлива…
— И я так думаю, — говорит Толстая.
Тарелка почти пуста перед нею. Она не нужна. Молодая женщина берет тарелку, поднимает над плечом, чтобы лакей, стоящий сзади, переменил прибор.
Но вместо руки в перчатке чья-то женская прекрасная белая рука с крупным бриллиантом на пальце берет тарелку.
Толстая оглянулась, вскочила, вспыхнула, как огонь. Дрожит смущенный, испуганный голос:
— Ах!.. Ваше… — Голос дальше оборвался.
— Вы испугались меня, графиня? Вы меня боитесь? Что во мне нынче такое страшное?..
— Я смущена, ваше величество, что не взглянула назад… отдала вам тарелку…
— Что же? Я стояла недалеко… говорила с Львом Александрычем… Вот он сидит. И пришла вам на помощь… О чем толковали, сударыни?