— Когда угодно готов присягнуть, ваше высочество…
— Да?! Прекрасно. Теперь вижу, верю. И он, Константин… Его зови, Алексей Андреич! И будешь свидетелем… И его зови!.. Но пока, мой сын, храните тайну. И не спорьте с больной старухой, чтобы она еще чего худшего не придумала… Понимаете, ваше высочество?!
— Слушаю, ваше величество…
— Величес… Да, да! С этой минуты я для вас — «ваше величество», вы правы… Раз присяга принята вами будет… Вы правы… Ха-ха-ха… Назло всем… И ей, этой… старой, хитрой матушке моей, императрице Екатерине… «великой»… Ха-ха-ха… Все-таки я величество, и никто другой…
* * *
24 сентября, через неделю после беседы с отцом и присяги, Екатерина получила от старшего внука письмо следующего содержания:
Ваше Императорское Величество!
Я никогда не буду в состоянии достаточно выразить свою благодарность за доверие, каким Ваше Величество изволили почтить меня, и за ту доброту, с какою изволили дать собственноручное пояснение к остальным бумагам. Я надеюсь, что, судя по моему усердию заслужить неоцененное благоволение Ваше, Ваше Величество убедитесь, насколько сильно я чувствую значение милости, мне оказанной.
Действительно, даже своею кровью я не в состоянии отплатить за все то, что вы соблаговолили уже и еще желаете сделать для меня. Бумаги эти с полной очевидностью подтверждают все соображения, которые Вашему Величеству благоугодно было сообщить мне и которые, если позволено будет мне высказаться, как нельзя более справедливы. Еще раз повергая к стопам Вашего Императорского Величества чувства моей живейшей благодарности, осмеливаюсь быть с глубочайшим благоговением и самой неизменной преданностью.
Вашего Императорского Величества всенижайший, всепокорнейший подданный и внук
Александр.
«Ну, вот и хорошо! — подумала Екатерина, глядя на ровные, четкие строки письма. — Немножко холодно. Но дело такое, что нежности тут были бы не к лицу. У мальчика есть такт. И как он мило пишет! Интересно: кто поправлял ему слог? Лагарпа нет… Верно, Чарторыйский… Но теперь главное сделано! Хвала небу!»
И она долго вглядывалась в текст письма… По-французски князь писал тоньше и связнее, чем по-русски. Даже на ее собственный почерк похож почерк внука…
Если бы и правление его было похоже по удачам на ее царствование…
«Тогда счастлива будет воистину Россия», — со вздохом подумала Екатерина.
Но до получения этого приятного письма, в правдивости которого и не подумала усомниться старая государыня, немало тяжелых минут пришлось ей пережить за несколько дней…
* * *
На 20 сентября, как раз в день рождения цесаревича Павла, назначен был отъезд короля и герцога со свитой.
Но за три дня перед этим для прекращения лишних толков и сохранения приличий «жених» и «невеста» обменялись подарками и было оглашено, что все обстоит благополучно. Предложение Густава Адольфа относительно совещания с Генеральными штатами было как будто принято всерьез и пущено в большую публику.
Сватовство, как оповестили столицу, состоялось. Но вопрос о греческой вере невесты заставляет отложить дело на два месяца и, конечно, будет решен Генеральными штатами благоприятно…
Общество сделало вид, что верит этой благовидной отсрочке. Но имя княжны Александры было у всех на губах, и произносили его с нежным сожалением и участием даже те, кто никогда не видел малютки…
Красивы и богаты были подарки жениха. Он вспомнил, какие камни любит его «невеста». Крупные сапфиры, прозрачные, лучшей воды изумруды сверкали в тонкой художественной оправе на темном бархате тяжелых, больших футляров.
Крепко сжала зубы, крепилась девушка, когда ей принесли подарки навсегда уезжающего жениха. Не хотелось ей при чужих, посторонних людях обнаружить своего горя.
Но едва ушли чужие, она только сказала с мольбой:
— Уберите… унесите, скорее унесите это…
И снова долгие, неудержимые, истерические рыдания потрясали молодое, нежное тело покинутой еще до брака, бедной малютки-невесты.
Как ни странно, но в мрачных стенах павловских дворцов, рядом с дворцом Екатерины, где прежнее необузданное, бесстыдное распутство русских вельмож и их жен, смешанное с тонким, циничным развратом, занесенным тысячами благородных и худородных эмигрантов с берегов Сены, — в этом омуте уцелела такая чистая, детская душа. Словно голубой цветок среди гнилого, глубокого болота, расцвела княжна, еще не успела узнать жизнь и была уже раздавлена, измята руками честолюбцев и глупцов, которые не подумали, как тяжело будет расплачиваться чистой душе за их ошибки и грехи…
* * *
В день рождения цесаревича Павла императрица поднялась с постели позже обычного времени.
Неудачи приходят всегда чередою: мелкие следом за крупными.
Два дня тому назад, желая принять ванну, Екатерина, чтобы не беспокоить никого, осторожно, медленно двинулась к лестнице, ведущей вниз, где ждали прислужницы, обычно помогающие ей при мытье.
Так же осторожно, чувствуя, как слабы и неверны ее шаги, стала спускаться она по первой, небольшой лестнице, вдруг оступилась и покатилась вниз до самой площадки, хватаясь дрожащими руками по сторонам и не находя точки опоры.
Легкий крик, шум падения долетели до слуха Захара, который сидел в соседней прихожей. Он кинулся, едва мог поднять грузное тело Екатерины и довел ее, тихо стонущую, до постели.
— Не говори генералу… никому… Что, лицо ушиблено? Знака нет? И хорошо… Роджерсона позо…
Она не договорила — погрузилась в легкое беспамятство. Но сильное старое тело справилось и с этим довольно легко. Пришлось пустить кровь опять; несколько синих подтеков осталось на боку и на груди.
А через два дня Екатерина уже работала и принимала министров, сидела за картами остаток вечера, как всегда.
В день рождения Павла снова вернулась досадная немощь к Екатерине.
— Знаешь, Саввишна, — обратилась она к верной старой служанке, меняя утренний капот на дневное обычное платье, — что-либо особливое нынче произойти должно. Покойную государыню видела я во сне… И матушку свою… И его… мужа… Все мне теперь снится он. Иной раз боюсь, право, в темный угол поглядеть к вечеру. Вдруг привидится от расстройства моего? Что станет со мной? Только, гляди, строго приказываю: не проболтайся. Смеяться станут надо мной, что о таких глупостях думаю. Сама век надо всем этим шучивала. А вот под старость вышло…
— Известное дело, под старость всякий человек умнее становится. Чего раньше не знал, то понимать может, матушка.
— Вот как… А ты, видно, никогда не состаришься, если, по-твоему, правда…
— Ну как не стареть? Это тебе Бог веку и красоты дает… А мы?.. О-ох… Дожить бы скорее — и на покой. Тебя вот только жаль оставить. Кто тебя беречь, служить станет?
— Некому, верно. Правда твоя, старая ты ворчунья… Да вот, гляди… Я не мимо сказала… Гляди, — волнуясь, даже бледнея, быстро заговорила императрица, направляясь к окну. — Что это? Туча… Сразу набежала… Молния светит… Как сильно… Гром!.. Слышишь, гром… Генерала позови… Не уходи сама. Зотов пусть, а нет Захара — Тюльпину скажи. Сама останься…
— Матушки! В жисть грозы не баивалась. А тут, гляди… — заворчала, выходя, Перекусихина, распорядилась и сейчас же вернулась, оправила неугасимую лампаду перед образом, продолжая ворчать: — Что нашло? Что припало? Господи! Хоть с уголька опрыскивай, одно и есть…
— Довольно… Уж все прошло… Неожиданно так, вот и смутило меня. Я ничего неожиданного не переношу. Знаешь, старая. А грозы не боюсь. Дивно только… Чудо прямое… Стой, стой… Дай припомнить… Так и есть, — снова бледнея, опускаясь в кресло у окна от внезапной слабости, забормотала Екатерина.
— Что с тобой, матушка? Али доктура снова звать?.. — встревоженно спросила Перекусихина.
Голос Зубова, вошедшего в эту минуту, прозвучал, как эхо:
— Что с тобою, матушка-государыня? Роджерсона надо звать?..