После такого блестящего начала я многие месяцы увиливал от необходимости снова припасть к истокам старофранцузского. Но заплутав однажды в коридорах, я услыхал такое диковинное тявканье, что невольно толкнул дверь, которая, как оказалось, вела в аудиторию, где мой несравненный преподаватель (ведь именно так, не правда ли, пристало выражаться, упоминая о школьных годах чудесных и уроках, которые и делали их чудесными?) рассыпался в бесконечных вариациях на тему «а» в слове “Montmartre”. В репертуаре кафешантана я был тогда малосведущ, и зрелище этого подагрика, растягивающего несчастный гласный точно аккордеон, меня заворожило. Он переходил от циркумфлекса к акуту, что логично подводило его к границам «е», затем опускался до самого низкого, почти грузного грависа17 – но быстро сгонял с него лишний жир. Тянулось это так долго, что, я уверен, он сумел бы перевести «холм мучеников»18 из пассивного залога в активный, подтянуть «е», затем ослабить, преподнеся нам в итоге Мontmeurtre™, что свидетельствовало бы одновременно о праведном возвращении на круги своя, а также о провидческом даре тех, кто, превратив этот сосок на теле Парижа в Morts Marty гит, обеспечил ему фонетическую эволюцию, созвучную эволюции общественной.
Однако старый молотила20 лишь жонглировал всяческими Мontmertre21, настолько бесцветными, что, изведённый таким отсутствием воображения и одновременно под впечатлением от только что переизданного «Убю» Жарри, я невольно пробормотал: Мontmerdre22!
Но стоило мне таким образом оборвать цепочку mertre, mertre, mertre, mertre, квазиидентичность которых (для непосвящённых «квази» можно опустить) самим фактом своего повторения, казалось, вызывала отвращение даже у того, кто их изрекал, как меня охватил ужас перед неизбежным. Возвращённый по моей вине в грубый мир, глухой к филологическим заклинаниям, не рухнет ли профессор в пропасть, точно лунатик, стряхнувший сон на предательском коньке крыши? Но тот, напротив, ловко поймал равновесие и принялся оспаривать легитимность «д» в merdre: преобразование гласного, утверждал он, не способно так легко привести к метаморфозе согласного, в особенности если между ними втиснется другой согласный.
IV. К чему все эти
Воспоминания?
Хорошая же солидарность правит миром, если буквы, заключённые в границах слова, не могут меняться местами – иными словами, жить в гармонии. Впрочем, я совсем не расположен проводить ночь в одиночестве, меланхолично пережёвывая такие заключения. Просто по недосмотру дал комку воспоминаний тринадцатилетней (и семимесячной) давности подкатить – не к горлу даже, а выше – прямо к голове! Но риска задохнуться или подавиться ими нет: повторюсь, дыхательные пути они уже миновали.
И вместе с тем, как бы далёк я ни был от тех давнишних событий, мне не составит труда расположить их в прошлом с точностью до минуты: у меня есть определённое чувство (а значит, и память) времени, довеском к чему, правда, становится невосприимчивость – и даже боязнь – пространства. Мне ни к чему наручные часы, но, спускаясь по улице, я твёрдо убеждён, что иду вверх.
Так и плутал я под сводами университетских безумств, и юность моя запаздывала на встречу, которую сама же и назначила.
Здесь автору подобает умилиться тому, как он в своё время – эдаким клавесином а-ля Дидро – остался глух к ударам по его клавишам, не отозвался точно на верные арии и не споспешествовал улучшению всего и вся. Впрочем, остерегайтесь копоти умиления. Хотя бы из элементарной учтивости следует избегать как окалины моральных колебаний, так и бородавок сожаления. Из каждой поры нужно выдавить её угорь, а именно: мысли, которыми ночь, дурная советчица, пичкает страдающих бессонницей.
Да, сейчас мне не спится, но причиной тому – доносящийся до моих окон гвалт празднующих Новый год буржуа с кретиноподобными физиономиями и истерзанными чахоткой лёгкими.
Швейцария, досужая отдушина моей ярости. Но к чему набрасываться на гельветскую конфедерацию, которая наконец-то идёт в гору (по крайней мере здесь, на возвышенности), в этот прозрачный полуночный час, что сулит нам похрустывающее инеем утро и ослепительно кристальный снег: других пылинок тут не знают. А потом – и даже прежде всего, – эти страницы замышлялись как нехитрый прожектор (без аварийных ламп, без фильтров: доблестный красный, сказочный синий, ошеломительный лиловый), призванный осветить те открытые небу мосты, что в глубине туннелей связывают между собой островки мысли, эти свайные поселения философских систем, которые человек, грустный бобёр, выстраивал веками как укрытия для себя и своих размышлений.
Хватило горстки туберкулёзников, переодетых гуляками, чтобы в памяти всплыли оскаленные гримасы тявкающего старика.
Вывернутые сенильные губищи, плюющиеся в вас Монмартром – мертром – мертром…; поблёкшие улыбки, агония которых вызывает жалость; самонадеянные гуманитарии и их убогие завещания, с каким соусом – сладким, грустным, воинственным, педантским – их ни подавай: в нашей срединной и западной Европе под каждым признанием и каждой маской кроется одна и та же сердцевина непристойного, и сочащаяся из неё по каплям синильная кислота разъедает и самые окаменевшие плоды юстиции, образования, обучения, медицины, гигиены души и искусства.
Вскоре этот яд не оставит и камня на камне от горы наших раздробленных притязаний, сколько бы каждое из них ни полагалось на выработанные эгоизмом антитела.
В какие спасительные щели закатятся тогда обломки национального и культурного индивидуализма, кичащегося своим отличием от соседей, не ставя их ни в грош? Какая разница, пощады не будет никому. Пусть крысы и бегут с тонущего корабля первыми, они всё равно остаются крысами.
Подонки!
Знаем мы ваши школы, ваши лицеи, храмы услад и страданий. Для нас же все порывы заканчивались физиономией, расквашенной о твёрдую мозаику ничтожных подленьких интересов, которыми вымощены пол, стены и потолок ваших общественных зданий и частных угодий.
Гуманизм, достойный собрат любой сварливой теологии, выдаёт за свободомыслие мысль растекающуюся, понуждая всех и каждого признать если не божественным, то хотя бы ноуменальным правом превосходство его факультетов и гильдий надо всеми остальными. Разумеется, самые жаркие баталии человека с человеком разгораются в самых цивилизованных государствах. Капитализм только приветствует такое соперничество. Христиане же вздыхают: «Каждый за себя, Бог за всех».
От древних языков – к болезни и смерти, а между ними – литература, искусство, тревога, бары, курильни и разнообразные прилавки со всей гаммой сексуальных утех: оставить свой след где бы то ни было и по сей день можно, лишь избрав себе узкую специальность; иными словами, на реальной или выдуманной визитке вслед за именем должно стоять какое-то особое умение.
При определённой ловкости и самые затасканные темы казались если не отборным, то как минимум сносным кругом расплывшегося камамбера. Роману и вообще всё лыко в строку. Психология со свечой в руке буравила для вас кротовьи норы в месиве желаний и хляби плевков. Мыслить значило прежде всего упиваться самим собой.
V. Опиум для народа и всех остальных
Но если речь заходила об искусственных раях, знаменитый финальный хор всегда следовало затягивать во славу опиума для народа. Немного духовных песнопений – и станет легче. Обечайки скрипок обещают полёт души. Душевность органа же сравнима лишь с пышностью архиепископской митры.
И даже те, кто считает себя способным избежать ловушек меломаниакальной неразберихи – современные последователи г-на де Вольтера, готовые без конца повторять знаменитую фразу: «Бог создал человека по образу своему, но человек воздал ему за это сторицей»23, – так вот, эти профессионалы иронии лишь благодаря давней шутке[2] своего учителя способны и дальше выносить – то есть превозносить со всем своим злостным простодушием – те идеи, христианские заповеди, что мир вынес из полного тревоги заката римской империи.