Оставим эту формулировку досужим стряпунам, кухарям, разносчикам и потребителям слоёного Пирога Писанины, коммунальной печкой для которого она и является.
I. О гуманизме
Homo sum, говорил Теренций, et nil humani a me alie-num puto9.
В награду за такую максиму церковь причислила ловкого виршеплёта к лику блаженных, и в католических святцах он стал святым Терентием10: Homo sum… Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо.
Посмертная слава первопроходца и даже чуть ли не протоевангелиста, которую обеспечила своему создателю эта реплика, лишний раз доказывает помутняющую сознания взаимную тягу Церкви и интеллигенции, которые в области психологии ищут откровений лишь в самых избитых общих местах.
Важно, соответственно, вовремя распознать такой трюизм как место встречи всех лицемеров земли – химерическое лобное место, где какой только шантажист не заливался при случае соловьём.
Человечность: именно её, подобно стягу, вздымает исчерпавший аргументы в споре оппортунист. Припев знакомый: Будьте хоть немного человечнее. У кормушек всевозможных господ Прюдоммов он звучит на редкость благодушно и по-отечески, переходя в медоточивую молитву, при помощи которой рантье рассчитывают оберечь настриженные купоны.
Или же (ведь когда, кажется, всё пропало, эти господа вытаскивают последний патрон: запанибратство) они придадут своему совету нотки водевиля, те самые, что сделали знаменитую фразу «Да не ходи ж ты совсем голой!» и названием, и залогом успеха пьесы, лучше всего воплотившей французский дух в славные, ещё довоенные дни театра «Пале-Рояль»11.
Человечность плюс её культурная ипостась – гуманизм — и христианско-филантропическая – гуманность[1]12, мирской синоним последней из трёх христианских добродетелей, милосердия (милосердие/любовь, кстати, следовало бы поставить впереди веры и надежды в свете тех бесчисленных служб, которые оно сослужило римско-католически-апостольскому капитализму): вот и всё, что нам предлагают, хотя всем прекрасно известно, сколько скрытых интересов таится под раскидистой сенью таких отговорок.
Продираясь сквозь чащу этих слов, одновременно предвыборных программ, мерил моральных ценностей и разменных монет, отметим, что в истории человечества – или, так и быть, человечности (великодушно даруем последнюю уступку, словно спасительную последнюю затяжку, господам-демагогам в сутане или костюме-тройке парламентария) – история языка выступает не сопряжённой с остальными главой, а разветвлённым комментарием, сплетающимся с самим текстом.
II. Лингвистика
Сколь полезной могла бы оказаться лингвистика в деле психоанализа нашего мира, если бы, обратившись к языкам мёртвым, эта наука в попытке сохранить – или, точнее, обрести – живую силу смогла вернуть в принадлежавшее им время целые семейства слов; в реальности же она довольствуется тем, что вскрывает их могилы с единственной целью: позволить трупам упиваться трупами.
Если привнести в изучение диалектов хотя бы крупицу диалектики (не нужно обвинять меня в игре словами: я всегда играю в открытую), классический сад греческих и латинских корней, сегодня напоминающий склад чудовищных коряг, вновь заполнился бы живыми членами, которые, черпая в земле питание деревьев и растений, позволили бы вызреть тем зёрнам ячменя, которые, как констатирует в «Анти-Дюринге» Энгельс, «…[биллионами] размалываются, развариваются, идут на приготовление пива, а затем потребляются. Но если такое ячменное зерно найдёт нормальные для себя условия, если оно попадёт на благоприятную почву, то, под влиянием теплоты и влажности, с ним произойдёт своеобразное изменение: оно прорастёт; зерно, как таковое, перестаёт существовать, подвергается отрицанию; на его месте появляется выросшее из него растение – отрицание зерна. Каков же нормальный жизненный путь этого растения? Оно растёт, цветёт, оплодотворяется и, наконец, производит вновь ячменные зёрна, а как только последние созреют, стебель отмирает, подвергается в свою очередь отрицанию. Как результат этого отрицания отрицания мы здесь имеем снова первоначальное ячменное зерно, но не просто одно зерно, а в десять, двадцать, тридцать раз большее количество зёрен»13.
Но разбирая под микроскопом отмершие культурные формы, что ищут те, кто, по их словам, посвящают свои дни изучению человечности: какие составляющие жизни надеются они обнаружить в тридцатикратно вековых колосьях Цереры или даже в куда более близких по времени увядших цветах романтизма?
Ячменные зёрна под предлогом изучения лишают теплоты и влажности, необходимых им для своеобразного изменения. Два отрицания равнозначны утверждению: возможно, в грамматике оно и так, но поскольку закон этот не ограничивается миром письменных или устных форм, специалисты-гуманитарии решают законсервировать то, что в силу способности к разложению как раз дало бы будущие всходы. Или же – и здесь исключение лишь подтверждает правило – профессора в своих лирических созерцаниях считают эту возможность распада неотъемлемым достоинством эпохи, места, отдельных существ, вспоминая Нерона, сгоревший Рим, Петрония, да мало ли кого и что ещё.
Кстати, те, кто корпит над ископаемыми языка (по большей части – жалкие импотенты, пытающиеся благодаря такой палеонтологии позабыть ускользающее от них настоящее и его создания), в конечном итоге влюбляются в свои фолианты, точно так же, как археологи – в своих мумий. И эти копрофаги древности, библиотечные… даже не крысы – вампиры! – награждают друг друга титлами безобидных книжных червей.
В Сорбонне, этой кунсткамере дряхлости и вырождения, с 1918 по 1922-й довелось мне знавать с полдюжины таких особей, как на подбор: сами они, впрочем, считали, что подобрали их под Анатоля Франса. С какой же радостью приносили они во имя гуманизма всё живое и современное на алтарь своих запылённых Таис14! Всё это было бы смешно, если бы академические программы не порывались (и рвутся так до сих пор) сделать этих болванчиков наставниками молодёжи, которая как раз всей душой жаждет человечности. На эту удочку, наверное, попадаются только самые отъявленные простаки. Удел же остальных – оглушительный взрыв раскалённого добела гнева как месть за потерянное время и залог того, что больше никому и никогда не придётся его терять.
III. По поводу одной chanson de geste
Но раз уж мы заговорили о языке и истории языка, как тут не вспомнить дряхлого скомороха, в первый же день занятий сорбоннского филфака, прямо накануне перемирия, проехавшегося наждаком своей заикающейся речи по моей тогда ещё первозданной доброй воле.
Темой лекции был анализ одной из старофранцузских поэм: «Гормон и Изамбар»15.
Поскольку название этой «песни о деяниях» и в особенности одно из двух упомянутых имён навели меня на мысль о некоей Изабелле (Баварской, надо думать16), я решил, что перед нами – история любви. В атурах и труверах я смыслил не больше любого другого восемнадцатилетнего юнца, но для выпускника элитарного «Жансон-де-Сайи» помыслы о карьере, отличной от стези спортсмена или инженера с правительственным дипломом, свидетельствовали о жажде знаний, для аристократичного XVI округа крайне редкой. Увы, Изамбар не был Изабеллой, и речь в этой жесте шла не о любви, а о войне, насколько можно судить по начальному двустишию:
En alt vois s’est escrié
Vous estes en dol tut fines…
…которое безумный старикашка повторял два часа кряду – и все его объяснения сводились к череде лающих звуков: разбирая слова одно за другим, на каждом гласном он растекался потоком хриплых вокализов.