Форстеру, 30 сентября: «Я убежден в том, что представительный строй у нас потерпел полный крах, что английский снобизм и английское раболепие делают участие народа в государственных делах невозможным». Макриди, 4 октября: «Я потерял всякую веру в выборы. На мой взгляд, мы наглядно доказали всю бессмысленность представительных органов, за которыми не стоит образованный, просвещенный народ… у нас нет среднего класса (хотя мы постоянно восхваляем его, как нашу опору, на самом деле это всего лишь жалкая бахрома на мантии знати)… мы, англичане, молчаливо потворствуем этому жалкому и позорному положению, в котором мы очутились, и никогда своими силами из него не выберемся».
Родина до того осточертела — чтобы не взорваться, 13 октября он увез семью во Францию. Сняли дом из двенадцати комнат на Елисейских Полях и решились остаться на целый год. Собственный дом на Тэвисток-сквер на сей раз сдавать не стали — там оставался служивший в Лондоне Чарли, зато позволили пожить в нем семье Хогарт, которые (каждый норовил сэкономить) сдавали свое жилье.
Как Диккенс сказал Анджеле Бердетт-Куттс, одной из целей поездки было «придать парижского лоску» дочерям (Мэйми 17 лет, Кейти — 16): наняли им учителей танцев и французского, итальянскому учил ссыльный политик Даниэле Манини; лоску набирались вместе с подругами, дочерьми Теккерея. Сам Диккенс уверял, что знает французский язык как настоящий француз и наконец-то может по-настоящему насладиться театром. Хвалил все французское, особенно в области искусств. Форстеру: «У французов сколько угодно скверных картин, но, боже мой, какое в них бесстрашие! Какая смелость рисунка! Какая дерзость замысла, какая страсть! Сколько в них действия!» Знакомому актеру Франсуа Ренье: «Если бы я увидел хоть одну английскую актрису, которая обладала бы хоть сотой долей искренности и искусства мадам Плесси, я поверил бы, что наш театр уже стоит на пути к возрождению. Но у меня нет ни малейшей надежды, что я когда-либо увижу подобную актрису. С тем же успехом я мог бы рассчитывать увидеть на английской сцене замечательного художника, способного не только писать, но и воплощать то, что он пишет, как это делаете Вы».
Он виделся с Ламартином, Скрибом, Жорж Санд, был почетным гостем на обеде у газетного магната Эмиля де Жирардена, познакомился с Полиной Виардо, французское издательство «Ашетт» предложило за хорошие деньги выпустить собрание его сочинений в новых переводах. Все шло так превосходно, что на бесчинства французского императора, пересажавшего и разогнавшего всю оппозицию, можно было не обращать внимания. В декабре Диккенс ездил домой на презентацию первого выпуска «Крошки Доррит»: Брэдбери и Эванс провели беспрецедентную рекламную кампанию, отпечатав четыре тысячи уличных афиш и 300 тысяч листовок. Начального тиража в 32 тысячи экземпляров оказалось недостаточно — потребовалось две допечатки. И критики — редкий случай со времен «Пиквика» — были благосклонны, «Атеней» назвал роман «свидетельством постоянно зреющего гения, прогрессирующего в своем искусстве». За месяц Диккенс четырежды выступал с «Рождественской песнью» в Лондоне, Манчестере, Шеффилде и Питерборо — сбор в пользу бедных. И еще он начал переговоры насчет покупки Гэдсхилла (дом принадлежал Элизе Линтон, коллеге по «Домашнему чтению»): рассчитывал там жить летом, а на зиму сдавать.
В начале 1856 года он возвратился в Париж с Коллинзом — тот всегда был легок на подъем, по вечерам гуляли (иногда с Джорджиной и Кэтрин), днем шла работа над «Крошкой Доррит». Дома же только что была сформирована Следственная комиссия по армейским поставкам в Крым, раскрыли невероятное количество махинаций, в том числе — финансовых пирамид; одну из таких Диккенс вставил в роман: бессовестный нувориш, с которым носились Столпы, в конце концов разоряется и утягивает Столпов за собой в пропасть.
Зато с Дорритом все наоборот — усилиями Кленнэма его выпускают из тюрьмы, он становится богачом и начинает шикарную жизнь… Вопреки тому, что можно было предположить, новая жизнь ему дается с легкостью — словно всегда был «Дорритом, эсквайром»: сорит деньгами, презирает всех, кто не богат, и злится на дочь, которая грустит и вспоминает прошлое.
«— Я столько лет прожил там. Я был — кха — признанным главою общины. Я — кха — добился того, что все любили и уважали тебя, Эми. Я — кха-кхм — сумел создать положение своей семье. Я заслужил награду. И я требую награды. Я прошу: вычеркнем эти годы из памяти, станем жить так, будто их не было. Разве это слишком много? Скажи, разве это слишком много?..
При всем своем волнении он, однако же, ни разу не дал себе повысить голос, из страха, как бы не услышал камердинер».
«Что же до самой Крошки Доррит, то пресловутое Общество, в гуще которого они жили, казалось ей очень похожим на тюрьму Маршалси, только рангом повыше. Многих, видимо, привело за границу почти то же, что других приводило в тюрьму: долги, праздность, любопытство, семейные дела или же полная неприспособленность к жизни у себя дома. Их доставляли в чужие города под конвоем курьеров и разных местных фактотумов, точно так же, как должников доставляли в тюрьму. Они бродили по церквам и картинным галереям с унылым видом арестантов, слоняющихся по тюремному двору. Они вечно уверяли, что пробудут всего два дня или всего неделю, сами не знали толком, чего им надо, редко делали то, что собирались делать, и редко шли туда, куда собирались идти; этим они тоже разительно напоминали обитателей Маршалси. Они дорого платили за скверное жилье и, якобы восхищаясь какой-нибудь местностью, бранили ее на все корки — совершенно в духе Маршалси. Уезжая, они вызывали зависть тех, кто оставался, но при этом оставшиеся делали вид, будто вовсе не хотят уезжать; опять-таки точно как в Маршалси. Они изъяснялись при помощи набора фраз и выражений, обязательных для туристов, как тюремный жаргон для арестантов. Они точно так же не умели ничем заняться всерьез, точно так же портили и развращали друг друга; они были неряшливы в одежде, распущенны в привычках — совершенно как обитатели Маршалси».
Диккенс, конечно, не мог пощадить Доррита, оставив его в блаженном полоумии — тогда в романе не было бы морали, — и на одном из светских приемов тот окончательно сходит с ума:
«…Он вдруг встал и громко позвал, обращаясь к ее опустевшему месту в другом конце стола:
— Эми, Эми, дитя мое!
Эта странная выходка, в сочетании с его неестественно напряженным голосом и неестественно напряженным выражением лица, так удивила всех, что за столом мгновенно установилась тишина.
— Эми, дитя мое, — повторил он. — Сходи, дружочек, взгляни, не Боб ли нынче дежурит у ворот… Эми, Эми! Мне что-то неможется. Кха. Сам не знаю, что это такое со мной. Я очень хотел бы поговорить с Бобом. Кха. Ведь из всех тюремных сторожей он нам самый большой друг, и мне и тебе. Поищи Боба в караульне и скажи, что я прошу его прийти».
Доррит умирает, все рушится; богатство — тлен, одна любовь чего-то стоит…
Диккенс бежал от англичан, но их и в Париже было полно, и они бесили его своим надутым патриотизмом — 1856 год он начал с сердитой статьи «Островизмы» («еще одним примечательным островизмом является наша склонность объявлять, с полной искренностью, что только английское естественно, а все остальное противоестественно») и в следующих статьях продолжал сердиться вообще на все, окончательно излив досаду в статье «Почему?»:
«Почему молодая женщина приятной наружности, аккуратно одетая, с блестящими, гладко причесанными волосами, к какому бы сословию она ни принадлежала раньше, как только ее поставят за прилавок буфета железнодорожной станции, начинает видеть свое назначение в том, чтобы всячески меня унижать? Почему она оставляет без внимания мою почтительную и скромную мольбу о порции паштета из свинины и чашке чая? Почему она кормит меня с таким видом, словно я — гиена?.. Почему, когда я прихожу в театр, там все так условно и не имеет ни малейшего сходства с жизнью?.. Почему мы так любим хвастать? Почему мы так готовы забрать себе в голову ничем не обоснованные мнения и потом скакать с ними, как бешеный конь, покуда не упремся лбом в каменную стену? Почему я должен всякую минуту быть готовым проливать слезы восторга и радости оттого, что у кормила власти встали Буффи и Будль?»