Мариам выросла под боком своей бабушки, многое знала из разговоров. Хоть и берегли её, больную младшую дочь мурзы, от обычных занятий девочек, но белоручкой она не была. «С тобой замуж пойду, у порога спать буду, мой птенчик! – часто шутила старуха. – Не прогонишь старую?» Мариам зарывалась в душный мех телогрейки, обнимала бабушку и смеялась счастливо: «Возьму, возьму с собой замуж!»
Вот теперь она вырвана от родного имени-племени, нет рядом ни отца, ни матери, ни бабушки. А надо жить, надо выживать. И стала Мариам выживать: забыла для начала своё имя, заново родилась для земли и неба. И запретила себе вспоминать родное: от этого болит сердце, и руки опускаются. Стала учиться новому.
Марья поначалу сама не знала, что делать с Анечкой: языка не знает, слабая да худая. Кормила, как попрекала – кинет перед ней репку, кусок хлеба, словно кошке или собаке. Пётр, если был за столом, сразу складывал кулаки на стол и смотрел грозно на жену, та и остывала. Потом стала шептаться с мужем по ночам: «Не слышно ничего? Девка здорова, не болящая боле, ест-пьёт. Отец не нашёлся? Может, кто ищет пропажу?». Пётр молчит себе, вроде спит. Толкнёт его в бок, а он отворачивается.
И ничего не поделаешь! Не принимает сердце басурманку, вроде, жалко девоньку, но глаза бы не видели её. Оттого и шумит Марья куда больше прежнего. Только из гордости при золовках и при соседках хорохорится, рассказывает, что справили ещё один сарафан Анечке.
А тут застудилась сама, под дождём побегала: сено скирдовали, торопились, только наметали, как зарядил дождь. Распаренная, вымокла до нитки, на другой день слегла. Пётр с утра ушёл на лов, последние деньки краснорыбица разгуливает по Волге, артель несколько дней будет ворошить реку. Корову через силу подоила, а погнал Пеструшку в стадо Ваня. Надо бы свекровь позвать помочь по дому, бабку Соловьиху призвать, чтоб полечила травками. Но Ваньки нет дома – на берегу чистят столы, соль перебирают, солому таскают, корыта моют – на днях рыба придёт, все готовятся.
Забылась тяжёлым сном Марья, тело ломит, лежать неудобно. Проснулась от возни, прислушалась: вроде кто-то скребёт печь. Подумала на домового, он любит пошуршать. Но кто-то ходил по хате, мягко ступая по половицам. Кошек в доме не держали, не терпела их Марья. Открыла воспалённые глаза, а над ней стоит Анька, с чашкой.
– На! – Первое слово названной дочери, прежде голоса не слышала. Отпила тёплого молочка. Сладко показалось. С чего бы? Медку, значит, добавила…
Забрала девчушка пустую чашу, тряпочку ко лбу приложила мокрую. Опять провалилась в сон больная женщина. К вечеру открыла глаза, вроде легче стало. Глядь, сидит рядом басурманское дитё, опять с питьём. Отпила, а это взвар грушевый, душистый. Потом под руки Аня вывела её на улицу, сама маленькая, а под руки плечи подставила. Села на завалинке, закатным теплом греется Марья, про корову думает. Анька задевалась куда-то, Ванятка должен прибежать, сказать ему надобно, чтобы телёнка подпустил к Пеструшке, обойдётся сегодня без дойки. На задах калитка хлопнула, шаги чьи-то тяжёлые… Оглянулась и обомлела: несёт Анька полное ведро молока! Пеструшка никого кроме хозяйки не подпускала, была похожа нравом на неё, могла и боднуть, и лягнуть, а молоко даже Марье не всегда сразу отдавала.
А как девчонка полное ведро выдоила? Мало, что выдоила, а пошла процедила, по крынкам разлила, в ледник снесла, что на сливки, а в летнике на столе оставила для еды. Марья, молча, наблюдала, дивясь про себя: «Вот те и тихоня!»
Зашли в обнимку домой. Тут и увидела Марья, что дома все убрано: лавки ровно застелены рядном, по углам выметено, рухлядь сложена в дальнем углу, полы чистые.
Глава седьмая
Марья не слыла неряхой, но особо по дому чистоту наводить не старалась, ничего не валяется, да и ладно! Любила она работу на воле, не хуже мужиков вела покос, копала землю, выходила с мужем на Волгу за рыбой. Крутобёдрая, с широкими плечами, с полными сильными руками неутомимая Марья слыла «работницей». Так уважительно отзывались в селе о самых работящих женщинах. А как наденет яркий сарафан, укроется праздничным платом, глаза тёмные в ободке длинных ресниц опустит вниз, губы свои пухлые распустит маком в лёгкой улыбке – такая раскрасавица! Дивились многие – и не скажешь, что бывает злее кусачей собаки такая красота!
Немногие помнят, что неместная она, пришла с бабкой малой девонькой. Уже не привечали тогда пришлых, как раньше. Люди разные стали ходить, попрошайки всякие, до чужого добра охотники. Кормить – кормили, с собой кой-чего давали и выводили на дорогу: ищите, мол, где лучше. А эти остались, стара да мала, куда им податься… Отвели развалюху-времянку, бабы снесли туда кто посуду, кто из одёжи что. Бабка Марьина стала ходить по дворам: помогать по хозяйству бобылям, ребёнка понянчить молодым. Худая, лёгкая на ногу, неслась бабка Лукерья на помощь другим! Полюбили её в станице и за лёгкий нрав, и за весёлый характер: всегда с улыбкой да с шуткой, намяла, видно жизнь сполна, хлебнула горя по полной, оттого и радуется всему: и доброму слову, и корке чёрствого хлеба. И свой огород завела на зависть другим, с утра до ночи с внучкой копошилась на грядках. Только воду далеко было носить, всё одно справлялись. Хатёнку прибрали, побелили, березками вокруг засадили – красота! А Марья росла молчуньей, дети не любили её, за что – непонятно. Пойдут девчонки купаться, увяжется за ними Марья, чернявая, голенастая, а те её закидывают обидными словечками. Мальчишки вовсе кидались колючками репейника, норовили в волосы попасть. Но ни разу не заплакала девочка, отойдёт подальше, уставиться чёрными глазищами и молчит. Только Марфа жалела соседку, рядом жили, тайком ходила к ней играться. Но и с ней Маша не больно была разговорчива. Бабке Лукерье некогда – всегда при работе, росла девочка сама по себе. И вдруг увидели в селе – красавица вымахала за одну зиму! Зимой-то она вовсе из дому не выходила: обуть нечего, одёжи тёплой тоже нет.
Тут и приметил её Пётр. Вдовцом ходил третий год, Наталью свою похоронил. Весной дело было – видит, гоняют мальчишки девчонку по дороге, догоняют и норовят стукнуть по спине, а та уворачивается, дерётся с ними, потом убегает дальше. Добежал до свары, стукнул мальцов, пристыдил:
– Что вы изверги, девчонку бьёте? Али совесть съели, бестолочи!
– Она сама дерётся! Смотри, как исцарапала, кошка драная!
– Цыц отсюда, мошкара! Ещё увижу, кто её обижает, с яра скину!
– Пусть сама не дерётся!
Подошёл к девчонке, а та смотрит волчонком, пальцы крючком – готова вцепиться в любого.
– Ты чья будешь, девонька? Не бойсь, не обижу!
Молчит, платьишко старенькое поправляет, ноги босы, а земля не отошла ещё, холодная.
– Ноги-то отморозишь, где лапти-то растеряла? Ладно, беги домой скорей!
Убежала. День прошёл, другой, а с головы нейдёт драчунья: чья девочка? Перебрал всех, кого из детей знал, не угадал. А спросить у кого-то стыдно, скажут – выспрашивает, разговоры пойдут. Потихоньку у матери стал выведывать, кто так бедно живёт, что и лаптей старых нет, дети босые по снегу бегают. Старая завелась, три часа молола про кого что знала или слышала. Ничего не понял Пётр. А тут с утра попалась бабка Лукерья на глаза: метёт подолом улицу, несётся кому-то на помощь. И как стукнуло: внучка у неё есть малая, не та ль драчунья? Как-то через месяц проходил мимо двора Лукерьи, заглянул во двор, вроде как водицы попросить попить. Подивился огороду – все перекопано, грядки уже зеленеют тонкой линией. Выскочила из-под земли девица (хата вполовину под землей!), глаза вылупила, задыхается, дышать не может.
– Здравствуй, хозяюшка! Водицы испить дай!
Побежала в хату, а Пётр никак сообразить не может: она, не она? Та, вроде, младше была, худа, оборванна, смотрела зверёнышем, чуть ли не кусалась. И сердце тогда зашлось от жалости, всё думал, как помочь бедняжке.
Вышла с водой в ковшике, платком успела укрыть плечи. Платок не новый, но узорный, цветастый, получше старого сарафана. Пил по глоточку, исподтишка оглядывал. Это была та девочка, но куда подевался дикий взгляд? Сейчас смотрит ласково, глаза блестят, скулы высокие в румянце. И повыше будет, и постарше глядит. Поблагодарил и ушёл.