— Прошу, не смотри так на меня, — усмехается Трандуил. Голос его ласков, взгляд жесток; кровь стекает незаметно, алой вязью оседая на платок. — Ещё, чего доброго, дыру прожжёшь.
— Об этом, боюсь, мне остаётся лишь мечтать, — Келеборн хмыкает, принимая протянутый кубок с вином и делает небольшой глоток, чтобы мгновением спустя скривиться.
Чрезмерно сладкое и чересчур пряное, оно отчётливо горчит в тени болезнью и тлением; защитные знаки в пору кровью рисовать — традициям в дань, ведь меж ними зло — всего лишь тень. Всего в вине этом несоразмерно и нелепо; многого чрезмерно, ещё большего, напротив, недостаточно. Келеборн пытается вспомнить, любил ли его родич такое вино всегда, иль это — очередная новая, губительная и остро пахнущая гниением привычка, коих у Трандуила за последние тысячелетия незаметно стало так много, но, к несчастью, так и не находит ответа, который мог бы счесть сносным.
Время, словно тонкий лёд застыло на часах: Келеборн помнит, по сей день помнит то злосчастное мгновение, когда обнаружил вдруг себя стоящим у гроба королевы Зеленолесья, не находя достойных слов на прощание.
Он морщится, гонит прочь незваное видение, кожей ощущая на себе холодно-ехидный взор визави.
Но снег застыл; года бегут. Келеборну жаль, но он и в самом деле вынужден признать, что не считает уместным вставать между отцом и сыном, переходя запретные грани и подступая излишне близко к той семье, к которой не относится.
— Третьей Луны Алатариэль было видение: о тебе, но более — о твоём сыне. Оно — истинная причина моего приезда, Трандуил.
***
Леголас смотрит внимательно, чуть прищурившись и будто не моргая вовсе. Свеча дрожит и кренится; в его покоях по-прежнему пахнет одиночеством, тоской и уходом.
В зеркале, его рост превышающем, отражается куда больше, чем он готов увидеть и показать; лёгкую, кривую усмешку вызывает канделябр, стоящий у ног и растрёпанные, спутанные после очередного краткого, но тревожного сна, смысл которого теперь уж и не вспомнить, волосы.
В своих глазах он ожидает увидеть страх, обычный для того, в кого он ломается ночами, однако из зеркала на него смотрит некто незнакомый, пусть родной. Леголас узнаёт.
Склоняет голову набок, задумчиво касаясь пальцем лица, повторяет резкую черту подбородка, нащупывает маленький, белый шрам, давно уже незаметный чужому взгляду, трёт виски. Он видит то, о чём твердят все кругом: видит то, что, должно быть, делает его так отвратительно-сильно на покойную матушку похожим, пусть, быть может, об усопших говорить в подобной манере не следует.
Сколько раз он говорил отцу, что любит её, скорбит о ней лишь из наивного, детского желания стать ближе, привлечь его взор, полный не цепкого льда, но чего-то мягкого, хоть и печального?
Леголас смотрит; он способен понять и увидеть, но разглядеть — едва ли. Из зеркала на него другой глядит; Леголас, как и прежде — Валар, всегда и навечно, — в каждой черте своей видит отца. Он ненавидит себя за это; боль обращается золой, сердце режет грудь кинжалом едва выкованным — из стали десятка взоров, позолоты лжи и кровавых рубинов, отцом столь любимых.
В руке он сжимает тонкий нож для писем, заточенный чуть острее, чем было бы уместно; Леголас, право, не помнит, как и отчего оказался в это мгновение тут, стоящим пред зеркалом и потерянно вглядывающимся в себе не принадлежащее лицо.
Отец так же смотрит в моменты крайней досады; разочарованный, король в той же манере кривит губы и точно так же хмурится, услышав нечто, что пришлось не по вкусу. Когда закрывается одна дверь, вскоре непременно появится та, что предназначена лишь тебе — то будет его шагом — но не падением, — в темноту.
Струны из людских жил, точно натянутых в его душе до больного звона туго, лопаются, разрывая на части и уродуя ожогом плети лицо; в рассеянии, он думает, что теперь уж отца в нём многим больше, чем его прежнего. Есть один лишь верный способ разрешить беду — шепчет смерть на грани сознания родительским ласковым голосом; он задумывается над тем, что, пожалуй, забавно было бы поднести нож к лицу и поддеть треснувшую, прикосновениями плесени и ржавчины тронутую маску, срезая фарфоровую кожу.
Помнится, король всегда вид его крови находил донельзя уморительным; отца в дивную смесь восторга и ярости приводила его любая слабость. Леголас думает, что преподнести ему подобный дар было бы презабавно.
Он думает, что когда король теряет себя в отце, коим, быть может, не должен был никогда становится из заботы о благе всеобщем, совсем уж плохо дело становится. Он тянет пальцы к стеклу, в детской, отчаянной попытке ополоумевшего схватить, удержать…
Мгновением спустя Леголас в испуге отшатывается, словно стряхнув с себя дымку колдовского, чёрного наваждения: себя он теряет, себя, окончательно, навсегда… В мыслях об отце, в печалях и раздумьях о короле, плетении замысловатом чужих дум и границ не знающей в своей жестокости игры, в которую имел глупость ввязаться; в зеркалах, отражениях и словах, десятках тысяч слов, восторга и восхищения полных, горечи — изредка.
Леголас ненавидит. Ненавидит — это, себя, его и весь мир.
Ненависть хороша и живяща, он способен, держась за неё, выбраться из этого лабиринта чёрных королевских забав, как единожды уже сумел сделать.
Леголас стискивает зубы, жмурится и дышит тяжело. Ему не стоило позволять этому зайти так далеко; пути назад, однако, более не сыскать. Он знает, что забавно было бы сделать, но, неуверенный в том, что и в самом деле желает этого и в силах пережить последствия того, сомневается.
Впрочем, недолго: ему не хочется умирать, не сейчас, и не теперь. Отцовскими заботами он ноне гниет заживо, чувствуя, как собственный разум, душа, мысли и чувства, мечты и печали вырывают с насмешливой усмешкой из рук.
Леголас предпочитает хотя бы умереть собой, нежели прожить вечность кривым зеркалом, всем кругом необходимым лишь бы отражения их желаний. Леголас не против умереть — это решило бы притягательно много проблем разом; но он, к горечи своей, прожил достаточно, чтобы помнить, что легчайший из путей никогда лучшим не будет.
Кинжал со звоном ударяется о мрамор; по белой ткани туники алым шёлком идёт вышивка его собственной кровью, а ладонь глухо жжёт болью, тягучей и сладкой. Он желал бы, чтобы остался шрам — понимает вдруг.
Леголас уж больше не глядит в зеркало, не горя восторгом от мысли, что непременно встретит там взор отца, полный до краёв ядовитой, незнакомой никогда ненавистью и столь родным презрением — он знает, что подчинится, отступит и позволит всему своим чередом идти.
Что ж, если отец после совершённого возненавидит его, это будет пусть предсказуемо до омерзения, но оттого не менее смехотворно. «Ново», — смешливо фыркает.
Леголас улыбается, стирая с губ тёмный яд собственной топкой гибели; кровь стекает незаметно по рукам брусничным соком израненных деревьев, рубинами расцвета в венце государя.
Зная, что в один чудный день, взглянув в зеркало, без единого возгласа удивления столкнется лицом к лицу с осознанием тем, что обратился собственным королем, переняв многим больше, нежели только лишь лик, Леголас решается. Ему любопытно узнать себя, на краткое мгновение ощутить, понять, кем является в бесконечной свободе, с разрубленным путами, лежащими мёртвыми змеями у ног.
На одно лишь мгновение.
Он — в который раз? — решается и решает: переступая за черту, Леголас готов рассмеяться мысли, что отец, окажись тот на его месте, поступил точь-в-точь так же.
Зеркало. Кого он видит в зеркале?
***
Леголас стоит на краю, за ним сочится тьма; он, право, не знает — быть может, он только лишь сошёл с ума. С каждым шагом он всё дальше от себя, но вот, похоже, назад пути нет. Во тьме бездонной его изменились черты: Леголас мгновение шипит и бьётся, позабыв, как дышать.
У него в груди, под клеткой рёбер, в приторной сладости цветов, задыхаясь, сердце едва бьётся; блеклые лепестки, кровью поцелованные, во рту горчат и шуршат в горле, а бабочки, тихо ломая крылья, умирают и гниют в лёгких, ни единого вздоха сделать не позволяя.