– Я собираюсь предложить тебе то, от чего ты не сумеешь отказаться, – сказал он.
– Если твое предложение не включает горячую ванну, чтобы смыть с себя хоть часть мерзости этого вечера, то нечего и предлагать.
– К счастью, я могу дать тебе куда больше. Давай сбежим отсюда, как герои модернистского романа.
– И займемся любовью на сеновале, пахнущем сухими пряностями, – фыркнула Зоя, а когда поняла, что он не шутит, оскорбилась: – Ты в своем уме?
– Никогда еще не был в более добром здравии, генерал Назяленская, – ответил Николай и подался ей навстречу, но Зоя, предугадав его мысли, отшатнулась и уперлась затылком прямиком в причинное место мраморного сударя, страшно скупого на слова и до того анатомически гротескного, что при взгляде на него Николай всегда задавался вопросом, замысел ли это скульптора или у бедняги и правда все было настолько прискорбно.
Впрочем, его очаровательной каменной спутнице не было и дела, вокруг чего сомкнуть свою белую, как сливки, ручку.
Зоя обернулась и задержала дыхание при виде того, что так бесстыдно обличили молчаливый джентльмен и его покорная госпожа. Николаю от этого стало еще веселее.
– Святые тому свидетели, Кеттердам – монашеская келья по сравнению с этим гадким местом.
– Душенька, но ведь всякое искусство создается с натуры, – промурлыкал Николай и почувствовал, как сущность внутри него, уже как с год послушно лакомившаяся с его руки, сыто заурчала. – Давай же, Зоя, от здешней стряпни у меня несварение желудка.
Уже позднее Николай думал, что, возможно, именно в ту ночь что-то изменилось – когда они, в одних только легких бальных одеждах, бежали через застеленные сладостным шальным туманом и голубой изморосью облетевшие поля позади Золотого болота, словно двое детей, и Зоин смех окрашивал все великими свободами, заполнял местность, будто густеющий воздух – можно было забыть о сделанном, окунуться в другие хлопоты и вдыхать, вдыхать запахи дыма в волосах и полыни.
Тогда Николай решил, что целовать изумительное лицо Зои Назяленской было самой правильной вещью в его жизни.
Он не изменил своего мнения, но уже позже размышлял, а все ли в действительности было так? Не привиделся ли ему страстный, чистый смех Зои от того, что это он, Николай, сумел ее тогда рассмешить?
========== Роскошь увядания ==========
clann - the return
Больше всего Зоя ненавидела три вещи – апельсиновые кексы, безвольных, слабохарактерных людей и день своего рождения. И если с ощущением вязкого кисловатого привкуса цитрусовых десертов на языке и ее солдатами, податливыми, как тесто, и ноющими по маменькам и летним гуляниям, Зоя еще могла смириться, то день рождения был для нее самым скверным днем в самом скверном месяце, когда хочется взять рапиру и, это еще хорошо, если всадить ее, скажем, не в беднягу-конюха, а в самого себя.
Слава святым, об этом дне никто, собственно, и не знал, потому что если бы хоть одна душа во дворце или за его пределами Зою пожалела, это было бы выше ее сил.
То была середина февраля, погода в Равке в это время всегда стояла настолько паршивая, что собаки и те искали приют в конюшнях и старых верфях, а люди, даже те, кто не привык сидеть без работы, оставались дома и только и успевали, что подбрасывать в печь березовые дрова и лепить пельмени с капустой или вишневые вареники.
Говорили, что затяжные зимы с давних времен сплотили много семей – вечерами мужчины, наконец, могли вытянуть на софе или печи ноги и послушать, как дочери играют на пианино или читают вслух «Истории святых».
Но в таких деревнях, как в Зоиной, где всякий крестьянин был гол как сокол, зима сулила одни только беды, ругань и голодный плач младенцев из каждой второй избы. Старики и дети умирали, и их тела до оттепели оставались лежать в хлевах и сараях, накрытые брезентом. А что до Зоиной матери, в феврале она принималась раздавать дочери подзатыльники или лупить собаку, потому что руки занять хотелось, да было нечем.
И ни разу за зиму не варились в их избе на меду облепиховые взвары, не пеклись пироги с вишней и картофельные перепечи и не играла гармонь. А если соседка и приносила им по доброте душевной прошлогоднюю банку с вареньем или только что сваляные валенки, точно по ноге маленькой Зои, то они тут же отправлялись обратно, потому что Зоина гордячка-мать всякий раз гнала соседку взашей.
Случалось, правда, зимами и хорошее – когда в особенно студеные дни Сабина разрешала дочери заползти в свою постель, устроиться рядышком, под теплым материнским боком. И Зое тогда было все равно, что утром мать снова примется ее бранить и что до весны, кроме сладкой вареной картошки, есть им будет нечего.
Зое было все равно, что язык от голода у нее покрылся белым налетом, а от башмаков, из которых она давно выросла, на пятках появились мозоли.
Потому что в те моменты, когда она лежала в объятиях матери, она думала только о запахе чеснока и лимонной цедры от ее шеи и о том, что обязательно станет лучше, что мама еще будет ей гордиться. Ну конечно!
Она, Зоя, будет солдатом, а не лишним ртом, который Сабине нужно кормить. И тогда мама, наконец, будет рада видеть Зою дома и впервые за долгое время позволит ей усесться себе в ноги, пока сама станет заплетать Зоины волосы в тугие косы и вплетать в них цветки горечавки и василька.
А потом, в ее девятый день рождения, появился Валентин Гранкин, и мать сказала, что, как только сойдет снег, Зоя станет ему женой и переедет в Стелту, где будет во всем слушаться мужа и в обмен на послушание получит кружевные платья, расшитые жемчугом, и шляпки, и белых трюфелей на четырехчасовой обед.
Тогда Зоя знать не знала, что такое белые трюфели, но была уверена, что вместо них готова хоть всю жизнь есть одну только картошку с солью, если это позволит ей остаться с мамой.
В семнадцать, когда горьковатые от трюфельного масла губы Дарклинга ощущались на ее губах, Зоя собиралась забрать свои слова обратно. То был очередной день ее рождения, который мог бы стать таким же поганым, как и шестнадцать других, – с неподвижной удавкой одной только себя, в безнадежной, бесчувственной компании, но Зоя дала слабину и нашла утешение сначала в затхлой бутылке Ваниного самогона, а потом в объятиях Дарклинга, прямо там, на медвежьих шкурах под покровом ночи в промерзлом лагере Второй армии, который насквозь пропах хвоей и горелым крахмалом.
– Я не причиню тебе боль, Зоя, – сказал тогда он и – быть может, даже ласково – погладил ее по щеке.
Дарклинг, конечно, знал, что до него у нее никого не было, что это она только строила из себя зрелую, высокомерно называла других девочек детьми. Потом ей казалось, что в белье ей насыпали перечной мяты, но когда на рассвете Дарклинг без стеснения поднялся, взял ее за подбородок, заставил посмотреть на себя, и в желтовато-розовом свете, бледном, как недоспелая малина, Зоя увидела то, что ночью скрылось во тьме, она вдруг почувствовала что-то другое – не детское обожание, не нервное томление от того, что где-то там есть закрытая комната, куда ее не пускают.
Что-то такое, от чего она ощутила себя особенной, чем-то большим, чем та маленькая бесполезная девочка, которая только и хотела, чтобы мать ее любила.
Сейчас-то Зоя понимала, как легко тогда было навешать ей лапшу на уши, заставить поверить, что каждое его слово, каждый жест наполнен глубоким смыслом. Она сама позволила Дарклингу себя сломить.
И хотя Зоя уже давно не была девочкой, в каждый свой день рождения она снова становилась тем ершистым, упертым ребенком, совсем как тогда, когда ей было двенадцать. Лелеяла обиду на мать за то, что та позволила себе влюбиться, а расплачиваться за ее неудавшуюся любовь пришлось Зое.
«Мне тебя не прокормить», – причитала ее мать, словно это Зоя по собственной воле вошла в материнскую утробу и по собственной же воле из нее вышла.
Но осознание того, что однажды в месяц трескучего мороза и поедания малинового варенья она пришла в этот мир нежеланным ребенком, омрачало только знание, что единственный день рождения, в который Зоя хотя бы с полчаса не думала о своей неприкрытой обиде, биологическом отвращении к матери, она провела на груди Дарклинга под тонной одеял, в коконе из утоленного девчачьего томления.