Джейн Гилберт Мадаленна хорошо помнила — красивая девушка часто появлялась на обложках журналов, с глянцевитых страниц которых она улыбалась загадочной улыбкой светской львицы. Мадаленна часто разглядывала эти фотографии и искренне не понимала, как две сверстницы получались на фотографиях такими разными — она хоть и не любила фотографов и фотогеничной себя не считала, фотографироваться любила, но не умела. В ней не было той раскованности, бьющей в глаза и располагающей к себе каждого, кто видел снимки, а Джейн приковывала к себе внимание своим сиянием и глазами. Глаза у нее были отца. Мадаленна не так хорошо знала Джейн Гилберт. Они едва пересеклись на котильоне в декабре, а предшествующее этому знакомство в октябре и вообще симпатии не прибавило, но она этому была рада. Чувство вины ее не так мучило, когда Мадаленна думала, что рушит счастье целой семьи.
— Нет, Линда, я не собираюсь срываться из Тосканы прямиком в Лондон. Потому что не хочу. Да, это мой ответ. И не надо вмешивать сюда мисс Стоунбрук.
Мадаленна отшатнулась от двери и прижала руки к щекам; те покраснели так, будто дверь внезапно распахнулась и ударила собой со всей силой. Разумеется, Линда должна была о ней знать. Разумеется, она ей не нравилась. Однако Мадаленна, как бы не старалась, удивиться не могла. Она тоже не питала особой симпатии к Линде и не мучилась чувством вины перед этой женщиной. Последнее чувство стыда исчезло тогда, когда она увидела ее в кабинете мистера Гилберта с Джонни, и уважение ушло тогда же. Но все-таки Линда говорила о ней, думала о ней. Мадаленне стало интересно, что могло подумать Линда Гилберт, когда смотрела на мистера и миссис Стоунбрук, изредка появлявшихся в свете. Что представляла собой Мадаленна Стоунбрук, если некоторым приходилось смотреть на нее с другой стороны зеркала? Наверняка она раздражала некоторых, может быть, о ней говорили, и мало кто хотел бы с ней дружить. Она их не осуждала, с лондонской Мадаленной было не так уж и просто.
— Хочешь верить в дурацкие сплетни? Пожалуйста, сколько угодно. Только, будь добра, не затаскивай в это болото и ее.
Кого именно не надо было затаскивать в болото, Мадаленна слушать не стала. Чувство совести и порядочности успело вовремя пробудиться и оттащило ее от входной двери. «Подслушивать нехорошо», — внушала себе она, спускаясь по лестнице в кафе. Она и так подслушала достаточно, чтобы еще несколько ночей вспоминать об этом перед сном и заливаться краской стыда, понимая, каким дурацким был поступок. Мадаленна и так знала, о чем могли быть супружеские разговоры, она достаточно наслушалась их, когда была ребенком, однако начавшееся пробуждаться чувство ревности это притупить не могло. Линда все еще оставалась его женой, настоящей, носящей его фамилию, и как бы Мадаленна не держала себя в руках, не старалась быть благоразумной, все равно ревность начинала медленно выпускать свои острые зубы и кусать так сильно и неожиданно, что она вздрагивала, ловя себя на том, что сжимает руки в кулаки. Заботливо выбранный галстук, носовой платок, золотые запонки — везде была заботливая рука, и от этого ее еще сильнее хотелось скинуть. Мадаленна подошла к открытой двери на веранду, когда метрдотель ее окликнул и, вежливо улыбаясь, подошел поближе.
— Signora Guthrie, mi dispiace, ma è stata chiamata più volte da Londra. («Сеньора Гатри, прошу прощения, но вам уже несколько раз звонили из Лондона.»)
Мадаленна не ждала никаких звонков, в особенности из Лондона. Отец и мать не могли знать, где она находится, она специально не стала говорить, куда уезжает. Наверняка Аньеза сначала бы долго молчала в трубку, а потом Мадаленна услышала бы, как мама старательно пытается не заплакать. О Марии они говорили очень редко, смерть бабушки сильно ударила Аньезу, и с тех пор одно ее имя вызывало сдавленные слезы. Отец мог волноваться, однако если в начале Мадаленне не хотелось брать трубку из-за принципа, то теперь желание услышать родной голос исчезло само по себе, оставив после неприятное равнодушие. Мог звонить еще и мистер Смитон, но о нем Мадаленна просто старалась не думать; неприятное предчувствие давило на нее каждый раз, когда она вспоминала про чемодан и его просьбу не звонить ему. Старая привычка не думать о плохом и закрыть глаза снова дала о себе знать, и Мадаленна силой заставляла себя смотреть на желтые дома и петь про себя «Песню за два сольди».
— Chi me l’ha chiesto? («Кто меня спрашивал?»)
— L’uomo che ha chiamato si chiamava Baron Stonebrook. Suo marito ha ordinato il numero ieri sera, ma ha chiamato stamattina. Non volevamo svegliare la signora, quindi abbiamo deciso di aspettare. Mi richiamerà? («Звонивший назвал себя бароном Стоунбруком. Ваш муж заказал этот номер еще вчера вечером, однако позвонили сегодня утром. Мы не хотели будить мадам, поэтому решили подождать. Вы перезвоните?»)
Она едва не вбежала обратно по лестнице на второй этаж и подавила в себе желание забарабанить по двери, крикнув, какое право мистер Гилберт имеет так запросто распоряжаться ее решениями. Она ничего не рассказывала ему об Эдварде, даже тогда в поезде словом не обмолвилась, что так и не дождалась его прибытия, но она совсем забыла, что Эйдин обладал удивительной способностью чувствовать ее переживания и без слов. Мадаленна наивно полагала, что являет собой образец спокойного равнодушия, когда разговор в их компании заходил о семье, но, вероятно, что-то ушло от ее внимания — легкая судорога, едва заметная гримаса, — а Эйдин все это подмечал, не оставляя ей выбора. Надо было отказаться от разговора, ей нечего было обсуждать с отцом. Мадаленна отрывисто написала на линованном листе: «не беспокоить», как вдруг наяву услышала родной голос, и тоска по отцу заставила ее остановиться на месте с бумагой в руке. Сколько она уже не слышала его голос, сколько дней ждала, как он назовет ее своей «дорогой дочкой», и она сможет рассказать ему все, что ее беспокоило, все, что ее радовало. Ведь Тоскана всегда была связана с ним — они вместе уходили в горы, вместе собирали виноград, вместе сидели на покатой крыше, тайком смотря на звезды. Все было об отце и ее семье. И Мадаленна, кивнув, взяла трубку. Послышались длинные гудки, и на другом конце провода она услышала знакомый голос:
— Да, Эдвард Стоунбрук слушает.
В горле отчего-то пересохло, и все слова забылись сами по себе. В голове вертелась только одна глупая песня про то, что у какой-то Труди нет бананов, и Мадаленна едва удерживала себя от того, чтобы не пропеть ее в трубку. Они не разговаривали несколько недель. Несколько недель она не слышала его привычных ободряющих слов, не чувствовала знакомого запаха табака и виски, не знала, чем живет отец, не знала, в какие клубы ходит и с какими людьми встречается. Знала только то, что мама теперь с ним рядом не жили, и он был один. Чувство тоски и стыда захлестнуло ее, и, теребя телефонный провод, Мадаленна хрипло проговорила:
— Здравствуй.
На том конце повисло молчание, и Мадаленна пыталась понять, что так свистит: чайник, или это отец не мог никак раздышаться. Эдвард молчал, и она ждала, что он положит трубку, однако прощальных гудков так и не было слышно, а сама она трубку класть не хотела. Неожиданно ей было приятно слушать даже дыхание отца; жизнь в Лондоне казалась такой далекой, что ей казалось — там, в Англии она и не жила никогда, а начала только сейчас, здесь, в том городе, откуда и пошла ее история. Метрдотель непонимающе взглянул на нее, однако ничего не сказал и отошел к своей стойке. Наконец Эдвард все-таки откашлялся и заговорил; голос его звучал непринужденно, но Мадаленна знала — это притворство.
— Мадаленна, дочка, я рад, что ты позвонила, — на фоне что-то скворчало; она не помнила, чтобы отец умел готовить. — Фарбер передал мне, что ты пыталась дозвониться до меня несколько дней назад, но я… — отец замялся. — Я был занят.
— Да, Фарбер мне сообщил. — Мадаленна чуть не сказала, что дворецкий передал ей и другую информацию, но вовремя передумала — за такие разговоры дворецкого могли лишить работы. — Он сказал, что ты ушел на встречу с другом.