5.
Когда Панёк был еще маленьким, мать стала ходить к баптистам по воскресеньям. И Панька с собой брала. Паньку там нравилось – с ними занималась улыбчивая молодая женщина в платочке, «сестра Маша», давала им всякие картинки «про Бога» для раскрашивания цветными карандашами, пела песенки, играла в игры. Каждое воскресенье они разбирали один отрывок из Библии, учили наизусть строчку (она, почему-то называлась «стих», хоть была и не в рифму) и молились. Панёк знал, что молитва – это разговор с Богом, и, когда была его очередь говорить молитву, он просто говорил. Не декламировал, подвывая, как другие, не копировал взрослых, а просто говорил, словно по телефону, будто на той стороне… кто? Отец?
Отец, кстати, не одобрял их походы, но и не препятствовал, подшучивал над матерью, мол вырастишь из Панька поповича-богомольца. Мать только махала рукой, объяснить отцу ценность евангельских истин было ей не под силу. Но когда тот умирал от рака, попросил ее помолиться, и она, просияв, позвала Панька, только пришедшего с работы из зубной клиники, и они вдвоем молились, встав на колени, возле постели отца. Так он и запомнил этот вечер: тяжелый запах смерти, смешанный с лекарственными ароматами, и они с матерью, стоящие на коленях, с двух сторон от отца… Он не проснулся утром, его отец, лежал на своей постели, бледнее обычного, и, кажется, улыбался, ну, точь-в-точь, как на фотографии! Мать не плакала, тоже улыбалась, глядя на покойника, только вздохнула: «Отошел, Коленька! Не мучился, и нас не мучил, слава Господу! И покаялся перед смертью. Теперь жди меня, я скоро…» Ошибалась мать, насчет своей скорости, ну и слава Богу. Впрочем, он мало думал о смерти и о душе, да и о Боге. С матерью на собрания он давно не ходил, а тут, вскоре, появилась Линда, и счастье, со всякой суетой и приятными заботами, возобладало… Бог отошел куда-то в сторону, встал вдали, и их с Линдой и детьми жизни не трогал. До той, февральской ночи.
…После той ночи Панёк не просто не мог молиться, он вообще отказал Богу в существовании. Когда утром их разбудил стук в окно, и он, выплетаясь из Линдиных объятий, сонный, в трусах и в майке, поеживаясь от холода в остывшей избе («пора бы печку разобрать и прочистить, а то Ленку заморозим…») пошел открывать, на ходу вспоминая вчерашний Сашкин уход («вот говнюк! Ну, ты у меня дождешься, всыплю я тебе, дружок, научу вежливости!»). За ночь подвалило еще снега, и он, накинув валенки и ватник («сейчас, сейчас! Снег от ворот откидаю, одну минуту!»), махал лопатой, наслаждаясь морозцем и отдохнувшим телом, когда, наконец, ворота были освобождены из снежного плена, открыты…
Милицейская машина – никак не желанный гость у порога, как и милиционер, ежащийся от холода. «П-проходите… Что-нибудь случилось?»
Он совершил ошибку, впустив милиционера в дом. И Линда, помертвевшая, накинув на себя шубу, крикнула дочери: «Ира, Лена на тебе, присмотри!», шагала уже к УАЗику, и Панёк растерянно плёлся за ней, повторяя, как заведенный: «Не может быть! Не может быть! Не может…»
Лицо у Сашки было строгое и чистое, и одежду с него не сняли, так он и лежал на столе в морге, в брюках, рубашке и свитере, как ушел из дому, только валенки с него стянули зачем-то, может, чтобы не марал простыню? И шапки не было на нём, кудрявились упрямые нестриженные вихры. Сашка написал записку, где прощался с какой-то Тосей, которую любил, просил прощения у матери и еще просил никого не винить в его смерти. Ниже был адрес, его, Панька, дома. Так их и нашли, почти сразу, как нашли тело Сашки.
Он спрыгнул с Борского автомобильного моста. Дошел до моста, а это, где-то час ходьбы от дома. По снегу, по ночи, через полгорода. Выбрал место, где было повыше, и где река отблёскивала льдом, перелез через ограду, раскинул руки самолётиком, и…
«Лётчиком хотел быть… В лётное училище поступать собирался…» Линда бормотала это, стоя возле тела сына, когда им всё рассказали в кабинете и провели вниз, в морг, на опознание, а он, Панёк, стоял рядом и не мог вдохнуть, ему казалось, что всё, кончился воздух, остался только этот ужасный запах подвала, где вместо воздуха… что там? Формалин?
На похоронах мать ходила и бухтела что-то про то, что Бог милостив, что он примет Сашку, не посмотрит, что тот самоубийца, да, примет, она точно знает, слышишь, Панёк? Он отмахивался от этого мушиного жужжания, ему хотелось зажать уши, чтобы не слышать мать, зажмуриться, чтобы не видеть этой вороньей женской черноты траура, злых взглядов бабки-тёщи, пустого лица Линды. А когда он наткнулся на Ирину, смотревшую на него в упор, он чуть не закричал от ужаса, потому что на него смотрел Сашка, злой, непримиримый, осуждающий Сашка, которого уже закопали в мерзлой земле борского кладбища номер один, и он не мог тут быть, но он был, выглядывал из глазниц сестры-близняшки, нет-нет, Ира бы так на него не смотрела, Ира его принимала, хоть и не была никогда особенно близка.
Не закричал. Сдержался. Ушел во времянку, сел на жесткий Сашкин топчан и впервые напился до беспамятства. Пил, давясь водкой, а вздохнуть так и не мог, с самого морга.
Смог только на третий день, когда Ира ушла в школу, а он подошел к сидящей на диване перед телевизором Линде, встал перед ней на колени, уткнулся в них лицом и всё-всё ей рассказал. И про их с Сашкой ссору, и про его исчезновение, и про то, что он подумал, что парень не пропадёт, побежал к друзьям ночевать, подумаешь… Линда сначала гладила его волосы, а потом как-то закаменела, руки убрала, а он всё плакал ей в коленки, и наконец дышал, дышал, дышал…
…Линда подала на развод через неделю, сразу после застолья по случаю девяти дней. Все разошлись, Ира заперлась у себя в комнате за стенкой, так же бубнил о чём-то своём телевизор, и Линда, глядя в сторону, сказала: «Не жить нам вместе, Панёк. Не получится. Будем разводиться». Он засмеялся даже от неожиданности, мол, Лин, ты чего? Ты чего это несёшь? Смех превратился во всхлип, потом он метнулся к кроватке Леночки, взял ее на руки, сказал: «А как же?… Не одни же мы?» Линда не стала забирать ребёнка из его рук, только посмотрела-обожгла Сашкиным взглядом, и он понял, что ничего уже не склеится, и не будет по-прежнему. И вообще, не будет никакого «мы», это «мы» унес с собой Сашка-лётчик в ту снежную февральскую ночь.
6.
На чёрном гранитном столбике обелиска под невысокой тоненькой березкой стоял самолёт. Деревянный, красный от морилки, с длинными планерными крыльями и плексигласовым колпаком, под которым видны были две фигурки, инструктора и курсанта. Модель планера Панёк вырезал целых две недели, во времянке, куда он заселился на Сашкино место. Был уже март, когда он пришел на кладбище с банкой эпоксидки и намертво приклеил самолетик к казённому камню навершием. И сюда он приходил всегда, после отца. И всегда ощущал это сопротивление, снаружи и внутри. Садился на траву у оградки, снаружи, допивал фляжку, а потом, достав альбом и карандаши, рисовал Сашку, таким, каким он его помнил в тот день, а нарисовав, брал ластик и пытался исправить тот взгляд, изменить его хоть как-то. И упорно, день ото дня, затыкал себе рот, внутри и снаружи, запрещая себе даже думать о Боге, не то что Ему молиться.
А потом ехал домой, ко груде недоделанных рисунков, где чуть ли не каждый второй был Сашкиным портретом.
2.07.2019, Бердск
ЛЕРКА БЕЛАЯ ГОРЯЧКА
Памяти Л.Г.
1.
«А можно мне ходить на ваши… сборища?»
Она стояла на пороге комнаты, что мы арендовали у ДК под церковь месяца два назад, заглядывала неуверенно. Жидкие волосики, болоньевая куртка, видавшая лучшие времена, джинсы на коленях пузырями, резиновые цветные сапожки. Девочка, лет двенадцати, лицо некрасивое, фигура угловатая, в руках спортивная шапочка, типичный подросток.
Ее звали Валерия, «Лерка», – как она сама представилась, шмыгнув носом и протянув руку, – «Ну, Валерия… Горячева. Но все зовут меня Леркой. А имя Валерия мне совсем не нравится, мальчишечье оно какое-то…»