Общеизвестно, что речь у Маркса идет не об отказе от разделения труда в пользу натурального хозяйства, а о критике его отчужденного характера. Сегодня больше, чем когда-либо, очевидно, что вместе с научно-техническим прогрессом в сфере производства прогрессируют и формы отчуждения – от политико-правовых до экзистенциально-психологических. Поэтому нет ничего удивительного в том, что по ходу развития капиталистической экономики производство начинает ориентироваться на создание все более «персонализированных» предложений, в то время как потребление этих «эксклюзивных» продуктов (товаров, услуг, «брендов» и «трендов») обнаруживает на уровне поведенческих установок полную стереотипность. Но все это разнообразие, изменение «дизайна» капитализма, игра его масок не должны помешать увидеть то, что остается в нем неизменным, а именно условия возможности присущего ему способа производства. И к числу этих условий, повторим, относится управленческий механизм, функционирующий по принципу чрезвычайного положения.
Актуальность зиберовского аргумента в контексте критики современной экономики
Попробуем теперь привести несколько конкретных примеров того, как функционирует подобное устройство экономического аппарата.
Современная экономическая идеология предписывает нам исходить из принципа суверенности экономического субъекта. Самый яркий пример здесь – теория потребительского выбора. Принцип потребительского суверенитета означает, что свое жизненное время и свои жизненные силы субъект должен рассматривать как то, что ему надлежит эксплуатировать с целью максимально эффективного удовлетворения своих потребностей. Только что же здесь представляет собой сам этот субъект? Очевидно, что душа и тело того, кто «суверенно» принимает решения о потребительском выборе, на самом деле является проводником интересов неких структур, претендующих на то, чтобы представлять «наши собственные» вкусы и предпочтения «наиболее адекватным образом» – настолько, насколько это не способны никогда сделать мы сами; поэтому, с одной стороны, экономическая теория постулирует суверенитет потребителя, но с другой – в реальности различные инструменты и технологии (маркетинг, реклама и т. п.) непрерывно производят «наши» представления о «наших» вкусах и предпочтениях. Все дело в том, что эти вкусы и предпочтения не являются внутренней формой нашей жизни, они предписываются извне. Поэтому истинный субъект суверенного решения («рационального выбора») – не сам индивид, но та его роль в системе капиталистической экономики, с которой он более или менее успешно идентифицировался. Человек-потребитель производится точно так же, как и человек-производитель, человек наслаждения – это более позднее дополнение к человеку труда, и, если вместо кровавых законодательств эпохи первоначального накопления сегодня действуют «мягкие» и «тонкие» механизмы настройки, подталкивания и т. п., суть дела от этого не меняется: эксплуатации подвергаются все формы жизненного процесса – воображение, эмоциональная сфера, общение, досуг и т. п. Возможно, уместной здесь была бы метафора потребительской «полиции нравов», бдительно следящей за тем, чтобы предотвращать возможные покушения на суверенитет «потребительной стоимости», которая уже не является некой естественной стороной товара, удовлетворяющей некую столь же естественную потребность, но выступает элементом означающей цепочки, осуществляющей непрерывную эскалацию желания.
В этой связи уместно вспомнить замечание Ф. Джеймисона о том, что маркетизация универсума представляет собой операцию перекодирования гетерогенных областей (семьи, например) в качестве вариаций гомогенной структуры предприятия; на уровне теории об этом свидетельствует, например, концепция Г. Беккера: «Значительная доля убедительности и ясности порождается в таком случае за счет переписывания таких феноменов, как свободное поведение и индивидуальные черты, в терминах потенциального сырья» (Джеймисон, 2019, с. 536). Еще важнее его суждение о том, что рыночное «дерегулирование» по сути своей выполняет полицейскую функцию:
Рыночная идеология заверяет нас, что люди устраивают бардак, когда пытаются управлять своей судьбой («социализм невозможен»), и что нам повезло, поскольку у нас есть межличностный механизм – рынок, – которым можно заменить человеческую гордыню и планирование, устранив вообще все человеческие решения. Нам нужно лишь держать его в чистоте и хорошо смазывать, и он – подобно монарху несколько столетий назад – присмотрит за нами и будет держать нас в узде (Джеймисон, 2019, с. 542).
Метафора монарха мотивирована здесь тем, что на рыночный механизм переносится функция принятия решений в последней инстанции. В самом деле, если частные решения (что именно потреблять, что именно производить) в определенной мере зависят от «свободной воли» тех или иных лиц, то всеобщее решение – решение о том, что все процессы должны быть представлены в форме производства и потребления товаров, причем в буквальном, а не метафорическом смысле, – оказывается всегда уже принятым, как если бы оно не имело реальной альтернативы; то, что не вписывается в пространство рынка (точнее, множества рынков, какими бы странными, экзотическими, извращенными ни были обращающиеся на них товары), таким образом, выступает в качестве чего-то «аномичного».
Ярким примером вторжения логики делового предприятия в сферу, которая традиционно этой логике не подлежала, является судьба науки и образования в современном мире. Ставшие популярными полвека назад разговоры об «экономике знания» сегодня закономерно сменились темами пролетаризации труда ученого и формирования (благодаря внедрению в университетскую жизнь принципов «эффективного менеджмента») академического капитализма, то есть «внедрения рыночной системы в сферу науки и образования с вытекающими последствиями: коммерциализацией, превращением результатов исследовательского труда в объекты интеллектуальной собственности, которую продают на рынке, выстраиванием образовательной и научной деятельности в перспективе снижения издержек и максимизации прибыли» (Камнева, Куприянов, Шиповалова, 2019, с. 52). В результате разрушается целостный этос деятельности ученого – можно только представить себе, как отреагирует любой управленец на определение смысла деятельности ученого как «поиска истины»; вытесняющие подобную установку императивы конкуренции и рентабельности приводят к тому, что «научное сообщество теряет смысл collegium’а, или ученого братства, республики ученых, и заменяется моделью абстрактных рациональных связей индивидуумов» (там же, с. 57). Ситуация здесь в точности аналогична описанной Зибером: возможная «неэффективность» науки и образования играет роль «момента смертельной опасности», благодаря чему режим работы университета мгновенно уподобляется жизни в осажденной крепости, и вместо смыслового континуума характер деятельности ученых приобретает дискретный вид «скопления товаров», ценность каждого из которых определяется на основе «настоятельности» нужды в нем – идет ли речь о ценности отдельно взятой публикации или целого направления научной работы. Все то, что не редуцируется к системе KPI, автоматически оказывается в зоне чрезвычайного положения – например, превращается в форму «низкоквалифицированного» труда, что позволяет подчинять его сверхэксплуатации при снижении уровня оплаты и гарантий занятости[40].
Но есть и другой аспект «экономики знания», который здесь можно привести как пример, подтверждающий актуальность взглядов Зибера. Результаты современных научных исследований могут быть использованы для «огораживания» целых областей того, что традиционно рассматривалось в качестве общего достояния человеческого рода (того, что выступало в качестве проявлений родовой сущности человека). Подобная «приватизация общего» приводит к тому, что объектами частного присвоения оказываются жизненные формы, традиционные знания, пространство и модели коммуникации и многое другое; при этом, как показали М. Хардт и А. Негри, здесь налицо отнюдь не исторический прогресс, но прямо противоположное явление – эти процессы можно уподобить барочной реакции на ренессансный прорыв к новому: