— Вы знали Сергея Александровича и Анатолия Борисовича?
Смущение и беспокойство на лице Кожебаткина сменилось удивлением:
— Знал, знаю и буду знать! Право, не ожидал, что вы и в такоеобщество вхожи!
— Доводилось бывать на многих их вечерах, — скромно улыбнулась ему я.
— Отчего же доводилось? Я вот тоже давно Толю не видел — давайте проведаем их нынче же!
Так спонтанно мы и условились, и уже майским светлым вечером я вся в нетерпении шагала по Тверской, едва ли слушая при этом нового знакомца своего. А он всё продолжал вещать, рассказывать интересные пустяки, о каковых обыкновенно, из вежливости, дабы поддержать разговор, вещают литераторы. Вывески на здании, где находилось «Стойло», давно уже сменили. Меня то и дело лихорадило — уже со стороны улицы слышалось, как кто-то читает внутри. И только мы вошли, чтение того, кто стоял на сцене — прекратилось, а взгляды всех присутствующих мгновенно устремились к нам. Отчего-то мне показалось, что все они относятся исключительно ко мне. И вдруг знакомый голос прервал воцарившуюся тишину: «Сашка!»
— Толя! — вторил ему Александр Мелентьевич, и оба мужчины крепко обнялись, наконец, после столького времени, встретившись. И только собрался Мариенгоф произнести что-либо ещё, как он увидел за спиной друга своего меня. Мы так и замолчали, и улыбка с лица поэта спешно соскочила.
— Толя, это Вика, но вы вроде как знакомы, — Александр Мелентьевич бросал теперь то на меня, то на Анатолия подозрительные и немного смущённые взгляды. — По крайней мере, она так утверж…
— Вы чертовски изменились, Вика, — тихо произнёс Мариенгоф, а после протянул мне руку. Мне всё ещё было несколько неловко. Как из прошлой жизни, я видела перед собою их с Есениным квартиру, Анатолия — стоящего передо мною на коленях, а после то, как он закрывал лицо руками и клялся в искренних чувствах своих. Я вложила свою ладонь в его, и он, наклонившись, коснулся её губами, а чтобы не затягивать надолго молчание, повёл меня по залу, знакомя с новыми лицами и представляя — старым. Был среди собравшихся и Вадик Шершеневич. «Стойло» на сей раз посетил даже Рюрик Ивнев. А вот Саши Кусикова не было — он тоже уехал в Берлин. «Тоже» в собственных мыслях кольнуло меня сильнее всего. И когда компания уже знающих меня поэтов привыкла к переменившейся внешности моей, они смогли здраво осмыслить одно и то же — предмета, к каковому стремилась я все годы эти, здесь нет. Более того — нынче он женат.
Но даже и здесь Анатолий Борисович не дал всему затихнуть. Он попросил поэта, читавшего на сцене ко времени нашего прихода, продолжать, а после мы завели с ним тихую беседу. Я боялась, что все наши товарищеские отношения расстроятся из-за прошедшего меж нами недопонимания, однако же, как ни странно, мы вели себя друг с другом весело и непринуждённо, много смеялись и веселились, и это понемногу заглушило во мне чувство горечи от осознания, что близкого мне человека теперь здесь нет. Наверное, не могли мы в тот момент обойтись без того, чтобы не начать беседу о Есенине.
— Когда я встретил Аню, и уже стало наверняка понятно, что мы безумно влюблены друг в друга, — Толя, между прочим, поведал мне в тот вечер, что начал встречаться с актрисой Камерного театра Никритиной, с каковой познакомились они случайно в лавке Шершеневича. Анна жила в Газетном переулке вместе с мамой, и Мариенгоф, недолго думая, предложил ей переехать к нему на Богословский — Сергей всё равно ведь за границей. Вятка стал возвращаться домой сам не свой. Однажды я застал его в ванной в окружении стопки и пустой бутылки рядом с нею. Он не желал разговаривать со мною, несмотря на все увещевания мои. «Пил?» — говорю я ему. Кивает. А больше ничего произнести не хочет и не может.
— Так ведь он перестал? — изумлённо спросила я Мариенгофа, вспоминая жизнерадостный 1921 и то, как Есенин отказывался иной раз и глоток сделать.
— Перестал, — задумчиво кивал головою Толя. — А тут снова принялся. «Один, — говорю я ему, — пил, что ли?» Серёжа снова кивает и снова ничего произнести не может в ответ. Обиделся сильно, что у меня появилась подруга. Но то было временно, даже как-то по глупости. Всю, бишь, зиму держался и так и не притронулся к бутылке.
Я помолчала. Анатолий, заметив задумчивость мою, снова улыбнулся и начал рассказывать про их с Сергеем 1919 год и про то, как холодной и довольно суровой зимою Есенин нанял поэтессу на жалованье советской машинистки с тем, чтобы она ходила к нам и грела простыни.
— Так и сказал? — изумлённо вскинулась я, ощущая вскипавшую в сердце моём ревность.
— Так и сказал, представляете! — засмеялся Мариенгоф. — Что, мол, вы будете приходить к нам, раздеваться, греть простыни — лежать, то бишь, на них, ледяных, по 15 минут, на условии, что мы будем сидеть и не глядеть на неё, уткнувшись носами в рукописи. Три дня барышня продержалась, а на четвёртый заявила, что не намерена греть простыни у святых, и ушла.
У Мариенгофа, несмотря на всю его огромною тягу к славе и зависти, что у Есенина она всё равно в стране больше, была замечательная отличительная черта — как друг, он мог превосходно поддержать в трудные минуты. Вот и теперь, как много месяцев назад, когда я наблюдала, как Сергей уходит из трактира с очередной девицею, и слёзы с грустью начинали застилась мне глаза, Анатолий Борисович вновь помог мне, вновь оградил ото всех печалей поддержкою своею. Я поведала ему про Литкенса и про трагедию, случившуюся с ним, вскользь упомянула, что была вхожа в клуб революционеров. В тот период я всё принимала на веру, так что могла отдаться людям без остатка, со всею искренностью своею и только после — пожалеть об этом. Мариенгоф не очень-то понял мысли этой и тут же запальчиво произнёс:
— Кто же вас потащил в это опасное дело?
— Как кто? — тоже спросила его я. — Я сама.
— К политическим обществам не присоединяются без влияния со стороны.
И после мы снова как-то перешли к разговору о Есенине — но не о воспоминаниях, а о настоящем и грядущем.
— И я скучаю без него, Вика, — Толя поник головою, прямо в стакан с вином. Мы чокнулись, оба выпили, и после он продолжал: — Пишет он. Часто пишет. Да всё письма какие-то -.! — выругавшись, он стукнул кулаком по столу, но потом заметно успокоился и пришёл в себя. — Пленился он мыслью не жениться, а мировой славы. Приятно стало ему, что повсюду встречают их вместе, и слышится: «Есенин — Дункан… Дункан — Есенин»! А ведь его только здесь, в России, и любят, Вика. Только здесь он и нужен. Ну, а письма — плохо ему там. Сразу по почерку и видно. Временами доллары посылает, говорит, что тоже скучает, но разве не вижу я и не чувствую, что это не так!
— Вы про Сергея Александровича? — к нам подошёл Саша Кожебаткин, на ходу поправляя волосы свои, и сел за наш столик. — Вика, а вы ведь журналист по профессии?
— Филолог. Но всегда мечтала именно на журналиста учиться.
— Впрочем, судя по статьям вашим, так и не скажешь, — перебил меня Александр Мелентьевич. — Знаете, Вика, а не хотели бы вы книгу написать? И биография, и расследование журналистское — одновременно?
— Так о ком же писать? О Толе разве что, — я улыбнулась, слегка дружески приобняв Мариенгофа. Он не мог тоже не отвечать на сей посыл улыбкою.
— А что скажете об истории Дункан и Есенина? Тема неплохая, многими журналистками злободневно освещается — особенно на Западе.
— Так что мне до Запада! — голос мой стал запальчивым. — Нигде я не была прежде.
Александр Мелентьевич вдруг при сих словах моих как-то резко ушёл в себя, словно начав что-то обдумывать, а Толя вдруг поднял меня с места, шепча при том: «Вы ведь хорошо читаете, насколько я помню?» и провозгласил:
— Товарищи! А теперь на сцене гениальный журналист, автор нашего будущего, начинающий поэт, Виктория, — он всего на мгновение бросил взгляд на меня, но такой лукавый и забавный, что я раскраснелась, — Фёрт!
Все зааплодировали уже потому, что я была представлена не кем-либо иным, а таким человеком, как Мариенгоф — давно вхожим в общество это, всем известным. Я видела улыбку Вадика и внимательный взгляд Рюрика Ивнева — не особенно мы были с ним знакомы, но нынче на лице его читалась заинтересованность. И когда я выбежала, я стала читать не о революции, а о том, что было на душе у меня: