От тети Лили Г., которая подарит мне мои первые часы, научит свистеть и кататься на коньках, послание такое: «Лена, с дочкой, салют! Как здоровье твое и твоей дочки? Лена, пожалуйста, напиши, как кушает твоя дочка? Напиши, она очень толстая? Она синенькая или уже нет? (Имени еще нет, а уже толстая и синяя.) Толька (мой папа) выглядит после родов как петух. Звонит он мне тринадцатого и говорит, что дочь, и просит купить цветов. Я – цветов нет, есть корзины. Он – из‐за денег дело не встанет. Я – покупаю корзину за 8 р. 24 к. Такая, собака, тяжелая, еле ее дотащила до дома (я с обеда отпросилась). Звоню Толе и говорю, что надорвалась. Он перед больницей приезжает ко мне. Рассказывает, что две ночи не спал, только курил. Он настолько переутомился и переволновался, что я вышла на минуту на кухню, а по возвращении он крепко спал. В роддоме, чтобы передали тебе корзину, он сунул нянечке Нюре 1 р. и завел с ней контакт. Я не открываю Америки, говоря, что он очень тебя любит, но все-таки думаю, что это тебе будет приятно. Из роддома поехали к тебе домой, выпили, послушали музыку. Все время спрашивала, как будешь называть девочку, он сказал: буду советоваться с женой».
Так у меня имени и нет. Зато мы знаем: та нянечка, что получила рубль за внос корзины, звалась Нюрой; папа начал фантазировать, как он ее уговорит и она его пустит к маме в палату. «Ой, Ленка, если бы ты видела, как он ждал твою записку! Смехота! И ждал он ее не напрасно. Записка была очень теплая, да что я говорю, просто любовная».
Из других примечательных текстов есть еще такой (от коллеги): «А дочка очень смешная? Вы случайно не знаете, как ее будут звать? Как Вы с ней справляетесь? Неужели Вы можете ее отличить от других детей?»
А вот еще письмо…
Я же историк, работаю с архивами. Я историк на карантине, а потому работаю с теми архивами, что под рукой, под боком, под самым носом, рукой подать и т. д.
5. Но прежде – небольшой перерыв. Он необходим по меньшей мере для того, чтобы мой проходивший мимо муж (зовут его Филипп), которому я рассказала (с азартом) о том, что в течение первой недели, а то и всех первых десяти дней моей жизни была безымянной, ответил, что он тоже. Да и сестру его решили как-то назвать в последнюю минуту, когда пора было идти записывать. И что «раньше», сказал он, детей вообще часто никак не называли, ибо не знали, выживут ли они. Ждали до крестин, чтобы не хоронить уже такого-то по имени, но еще не крещенного ребенка. Так что первое время дети были «никто», в ожидании подтверждения того факта, что приняты в сообщество живых: имя выдавалось как подарок, как награда за живучесть.
6. И снова Пруст в «Германтах»: «…так мы даем имена Марса, Венеры, Сатурна звездам, в которых нет ничего мифологического. Мы чувствуем в одном мире, а именуем в другом, мы можем кое-как согласовать эти два мира, но мы не можем заполнить пропасть между ними». «Согласовать» – важное у Пруста слово. Как согласовать мир чувств и мир имен? А мир чувств – это ведь и мир тел, да и мир вещей. А мир имен – он звездный. В пропасти между этим миром и тем рождается литература.
7. Лабрюйер в «Характерах» так пишет о сильных мира сего: «Довольно и того, что у нас с народом одна религия и один Бог: не хватало еще зваться Пьер, Жан, Жак, как торговец или хлебопашец. Постараемся же не иметь с ним ничего общего; подчеркнем все, что нас от него отделяет; пусть они берут себе двенадцать апостолов, их последователей, первых мучеников (каковы люди, таковы и их святые покровители); пусть с радостью ждут ежегодного возвращения своего дня, который каждый отмечает как личный праздник. Нам, сильным мира сего, подойдут имена светские, пусть нас окрестят Ганнибалом, Цезарем, Помпеем, это были великие люди; Лукрецией – знатная была римлянка, Рэно, Рожэ, Оливье и Танкред, это были рыцари, в романах нет героев чудесней; пусть назовут нас Гектором, Ахиллом, Геркулесом, они были полубогами, и даже Фебусом и Дианой; и кто запретит нам зваться Юпитером, Меркурием, Венерой или Адонисом?»
8. «Что в имени тебе моем?»
9. У меня – после всего, что было выкинуто, потеряно, что пропало – мало что сохранилось. Почти ничего. Я думаю о детской комнате моего мужа, которая все еще существует, о чердаке их семейного дома, стоящего все там же, на том же месте, о розовом кусте, пересаженном из сада его бабушки, о бабушкином доме в деревне по соседству – напротив церкви, где она всю жизнь играла на фисгармонии. Я думаю об этом мире чувств, вещей, земли, домов, камней, деревьев – и сравниваю это с моим бедным миром, сплошь бумажным. Только и есть что желтые листы; да в придачу пара имен. Как мне быть? Как быть? Так мало (д)осталось, так нет же, давай делись и этим. А мне-то самой, одной? А для меня? Где мой мир чувств? Где моя оболочка? Где кожа моя? Где дом мой – домишко? Где гнездо, дырка, будка? Где никто не тронет, не плюнет? Где мой пень, под которым никто не пнет? Нет такого места. Нет такой будки, нет ошейника, хоть бы и с не собственным, а хоть с чьим-то, с чужим каким именем, с любым. Только дорога меж голых стволов, только идти по ней в темноте, не зная, куда ступит нога, устоит ли, поскользнется? А неважно, ты знай себе иди, ты, эта, как-тебя-по-батюшке, эй-девушка, женщина-в-зеленой-шапке, нет, не вы, крайняя-слева, давай поворачивайся и, раз, колючим в спину. Чужая дорога, чужая память, чужие дома, чужое тело, чужое имя. Ничего своего. Ничего. Только листы бумаги. Шурши ими, историк.
20 марта
1. А эти страницы – вырванные из старого детского блокнота, что это?
На них дата: 1978 год.
И имя: О. Ярхо.
Такая была писательница. Писала короткие рассказы, эскизы с натуры. А на следующий 1979 год ее не стало. Померла. Испарилась. «Оли Ярхо» потом больше не было. 1978‐й – последний год в ее жизни. Вместе с утратой имени она и писать перестала. О чем же таком она писала, эта писательница – «О. Ярхо». Два «о», в начале и в конце, рифмуется; если играть в повешенного, будет «О-о». Но лучше в него не играть.
А Гоголь свою первую поэму подписал «О-о-о-о», то есть никОлай гОгОль-янОвски.
2. Вот один такой листок: «Нарцисс (подчеркнуто красным) пытался познать себя, осознать в пространстве. За это его наказали всемогущие боги. За это, а не за самовлюбленность. Множество самовлюбленных жили, здравствовали и были даже поощряемы. Самопознание же – божественное занятие, а боги не прощают, когда смертные, забывшись, путаются не в свои дела. Так была наказана искусная в ткачестве Арахна и Марсий, состязавшийся с Аполлоном в игре на флейте, и Актеон, залюбовавшийся телом девы Артемиды. И еще бы всемогущим не охранять от посягательств круг своей деятельности. Стыдно отличаться от смертных лишь сроком жизни». Ишь ты, философ пятнадцати лет. Философ, в мужском роде? Ну не «философиня» ведь? Хотя, может быть, теперь и можно, и даже нужно все заканчивать на «ня». Но тогда, в 1978 году, точно было нельзя. А «Ярхо» – не распознаешь, мужчина ли, женщина ли? Фамилия безгендерная. Если с одними инициалами, так и вовсе беда. Поди знай, кто за ней прячется. Да и фамилия ли это? Может это только вздох, в память о том, чего не было, что могло, да не случилось.
3. Вот другой листок. «Воскресный вечер». Странный такой рассказик. Для журнала «Мурзилка» или «Юный натуралист», или что там еще тогда было, не помню: «Я сижу с ногами в кресле, в углу моей комнаты, закутавшись в красную вязаную шаль. Напротив на диване сидит мальчик. Он невысок ростом и тонок: узкие бедра, запястья. Ходит прямо, высоко подняв голову и опустив плечи, а руки держит за спиной. У него пепельные волосы. Говорят, он хорош собой. Не знаю. Он говорит, а я сижу и слушаю. Он говорит о том, что у него плохое настроение, что он не хочет заниматься ничем, кроме живописи. Но через минуту – и живописью уже тоже не хочет. – А зачем? – говорит. Я не знаю зачем. Откуда мне знать? Но когда он умолкает, я начинаю говорить. Я говорю и накручиваю на пальцы левой руки длинные красные кисти, а потом запутанной левой с трудом и упорством завязываю пальцы правой. Вдруг я замечаю, что сижу в кресле со связанными кистями и удивляюсь этому. Я думаю: когда-нибудь я напишу рассказ, который будет называться „Автопортрет со связанными пальцами“».