Про эту ночь я потом вспоминал постоянно только две вещи: как она то и дело сдавливала мне ладонь с коротким «больно», не давая высвободить руку, и как ее волосы текли, словно водопад, с подушки, со спинки кровати, с ее плеча, спадали между нами, как темная вода, заслоняли ее глаза и делали ее похожей на русалочку.
– Русалочка Марта, – сказал я ей, убрав спутанный ручеек волос с лица, – почему тебя никогда не стригли?
– А тебя почему? – она смотрела на меня сквозь полузакрытые веки, не отпуская мою руку.
– Ну, меня некому было заставить, – я провел рукой по хвосту, – хотя здесь, наверно, придется.
– Тогда и я хочу! – встрепенулась она, открыв широко глаза.
– Нет, пожалуйста, нет! – я вцепился ладонью в темную прядь. – Оставь!
– Как скажешь, – откликнулась Марта из темноты и провалилась в сон, как в обморок, все еще придерживаясь за мои пальцы.
Утром я дал ей денег на неделю, пытался что-то рассказать про местную кухню, но она ежилась и смотрела мимо, так что пришлось умолкнуть. Ничего, разберется. Я сам плохо привыкал к евро, потому что в первые мои поездки во Францию с мамой и первые гастроли с академией тут еще были франки.
– Ты мне дашь денег? – спрашивала она робко, выглядывая на меня из одеяла и сдавливая в запястьях руки, как в театре.
– Конечно. У тебя же нет.
Она молча кивнула, почему-то пристыженно опустив голову.
– Да все в порядке, Марта. Нас же двое.
Она глянула на меня растерянно, и от этого взгляда меня пробрало сумасшедшей нежностью, я рухнул на кровать, цепляя ее сжатые руки, бормоча что-то дурацкое и восторженное, а замерзшая русалочка вздрагивала, не отбиваясь, но и не реагируя почти. Через много-много ночей я понял, что все ее ощущения исходят из рук, как будто солнечная батарея вмонтирована ей в запястья, или же оба круга кровообращения русалочкам заключают не в сердце, а в руки. Но тогда я еще не чувствовал ее, как себя. Просто не мог удержаться ни от чего. Зачем же еще Париж, как не для любви и танцев.
Потом мы поехали к Нотр Даму, все ещё ранним утром. Почему-то не выходило спать, тело было полно какой-то новой тяжестью, особенно в запястьях, словно в них налили теплой воды.
Марта молчала, все так же смотрела на Париж во все глаза, на меня взглядывала изредка и несмело, только часто дотрагивалась до моей руки, как и ночью, а потом убирала руки в карманы.
На острове Ситэ она вросла в землю, глядела, не моргая, на шпиль, а потом вдруг сорвалась с места и побежала к Собору, вообще, видимо, забыв про меня.
От неожиданности я тоже встал как вкопанный. Догнал ее уже у дверей Собора. Она не спешила заходить, стояла перед огромными дверями, запрокинув голову, и глаза ее слезились то ли от ветра, то ли от наплыва чувств.
– Он настоящий, ты видишь? – пробормотала она, не оборачиваясь.
– Кто, собор Парижской Богоматери? – засмеялся я. – Да, а ты что, думала, он игрушечный будет?
Марта обернулась ко мне, мелькнув заплаканными глазами, метнулась, обняла меня быстро и неловко, а потом вжалась в эти двери всем телом и зацарапала орнаменты и выступающие скульптуры из библейских сюжетов пальцами, как котенок.
– Ты не понимаешь, чайка Джонатан, он настоящий… Нотр-Дам де Пари… он существует.
– Давай зайдём, – мне было холодно на ноябрьском ветру, а она в своей парижской сказке как будто вообще не замечала погоду.
– Подожди. Подожди.
Я смотрел на эту плачущую русалочку, прижавшуюся к темной дубовой двери, мимо этой двери я столько раз проходил, не вникая, что на ней нарисовано, ну собор, да, красиво, один из многих католических храмов, вон и в Кёльне такой, и в Милане, и в Дрездене, и во Флоренции. Надо будет съездить во Флоренцию с ней, среди этой итальянской архитектуры она вообще потеряет дар речи.
– Почему ты никогда не была в Европе? – спросил я, когда мы наконец вошли внутрь собора.
– Что? – спросила она недоуменно и даже остановилась.
– Если ты так любишь Париж, почему ты не ездила сюда?
– Ты серьезно? – глаза у нее сделались размером с блюдце, и даже в темноте собора это было видно. – Ты правда не знаешь, почему люди не путешествуют?
– Ты можешь просто взять и ответить на вопрос?
Марта вытащила из кармана кошелек и очень демонстративно открыла его передо мной.
Там лежала ровно одна бумажка в 10 евро. И монеты. Монеты были рубли, а не евроценты, и я впервые подумал, что гонорар за работу в РиДже буду получать в евро, хотя о деньгах не думал до того вообще и готов был работать там бесплатно, в крайнем случае за еду.
– У тебя совсем нет денег? Поэтому ты не взяла обратный билет?
– Нет, билет не поэтому. Я не была в Париже, потому что у меня нет денег на Париж, – сказала она очень спокойно и очень насмешливо.
– Если хочешь, я куплю тебе билет.
Она взяла меня за руку тем же робким жестом, какой я впервые увидел у нее этой длинной ночью.
– Emmene-moi, Jonathan, – прошелестела она еле слышно, как будто сами стены собора, которым восемь веков, могли подслушать ее. Меня ударило в спину жаркой волной, я потянул ее к себе и впервые поцеловал, при всех, возле чаши со святой водой, никого не стесняясь, ни туристов, ни охраны, не статуй католических святых, строго глядевших на нас из-под сводов Нотр-Дама де Пари.
Париж мой. И нас тут двое.
8. Марта. Le chant de l'alouette
Шесть дней его кастинга я просто гуляла по Парижу, не решаясь ехать куда-то далеко. Каждое утро я подолгу сидела на кухне в хостеле, болтая с местными из регионов и с американскими туристами, потом ходила по Монмартру, одолевая подъемы, заходила в базилику Сакре-Кёр, пила кофе и ждала. Ждала дня, когда он что-нибудь решит. Пыталась представить, как это будет – впервые. Для меня, конечно, впервые. Для него – ну, зато он знает. Наверно, больно. Говорят, что больно. Неужели он правда сделает мне больно?
Когда мы вернулись в хостел почти к полуночи, девушка на ресепшен сказала нам, выдавая ключ:
– Il n'y a personne dans vos chambre.
– Что? – заинтересованно остановился Джонатан. – Что она сказала?
– Ничего, – я опустила глаза.
– There're no people in your room before two p.m., – повторила девушка внятно и уже открыто улыбаясь ему.
– Merci! – он схватил ключ со стойки, улыбнулся ей, блеснув глазами, и еле ощутимым движением тронул меня под локоть.
Было страшно, но не так, как в аэропорту или в первый день одной в хостеле. А как будто готовишься первый раз войти в воду. Щекотно рукам, холодно запястьям и жарко голове. Еще голове было тяжело от веса волос, как будто взгляд Джонатана еще с самой смотровой добавил им тяжести.
– Боишься? – спросил он, еще не дотрагиваясь до меня, но уже никуда не отпуская глазами.
– Тебя? Нет.
– А чего боишься?
– Я боли боюсь.
– Боли? – его глаза расширились, он тронул меня ладонью за локоть, потом за затылок, словно взвешивая косу, и остановил руку на спине. – Ты не…?
Я замотала головой, жмурясь от смущения и тепла его тела, которое наконец-то можно было позволить себе чувствовать. Впервые с Питера. С Михайловского театра, со Шпалерной, с аэропорта.
– Чайка Джонатан…
– Дыши, Марта.
– Да я дышу!
– Не-а, – он так и держал руку у меня на спине, глядя мне в глаза без всякого стеснения, – не дышишь. Сюда. В ребра. Вниз…
– Больно мне не сделай, – вырвалось у меня.
– Если ты не будешь останавливать дыхание, никто тебе не сделает больно.
Я смотрела на него и все ждала, когда же станет стыдно или страшно, но делалось только теплее где-то у сердца и в запястьях, да еще какая-то нежность поднималась от спины наверх к горлу.
– Ды-ши, ды-ши, чайка Марта Ливингстон, – повторил он по слогам внятным шепотом.
– Я русалочка.
– Martha le mermaid…
– L'ondine, – поправила я уже почти не слушавшимся меня голосом. – Привыкай… То есть запомни.