– И что о нем рассказывают?
– О, все с сотворения мира, – заверила она. – Нотр Дам, Людовик XIV, взятие Бастилии, Лувр, катакомбы, алжирские мигранты, которых запрещено называть афрофранцузами. Мулен Руж, Монмартр и Галери Лафайет.
– Кстати, пойдем посмотрим их витрины, – вспомнил я, потому что мы как раз дошли до Гранд опера.
– Какие витрины?
– Ну, в Лафайет.
Она вертела головой, не узнавая те места, о которых было так много в ее учебниках, и смотрела на меня недоверчиво.
– Да очнись же, Марта, вот бульвар Хаусманн.
– Осман, – сказала она машинально. – «Х» во французском не читается.
– А, точно. Никогда не помню это правило. Так что, пойдем внутрь?
– Нет, я не могу, Джонатан.
Почему? Там красота. А под крышей есть смотровая, оттуда и Монмартр, и Эйфелева башня видны.
– Давай просто к Эйфелевой башне. К смотровой на площади…
– Ты устала? – наконец догадался спросить я.
Мне ещё только предстояло узнать, что она при всей своей терпеливости довольно хрупкая, устает от хождения не меньше, чем от разговоров, а на переваривание впечатлений ей надо больше времени, чем мне. Но в тот вечер я не мог думать ни о чем, кроме кастинга и Парижа. И не мог понять, что творится у нее внутри, я и потом никогда не знал этого.
– Не то, что устала, просто для меня это чересчур.
– Что?
Она молча показала куда-то себе под ноги, потом на здание Опера, потом развела руками над головой и уронила их, как неживые.
– Все-таки ты устала, – заключил я, внутренне радуясь, что она не показала на меня. – Все, давай дойдем до смотровой, и оттуда назад в хостел.
– До смотровой на Эйфелевой башне? – спросила она испуганно.
– Нет, поближе. До реки.
– Какой реки?
– Большой. Которая тут повсюду. Там еще с одной стороны огромное совковое здание, примерно как в Питере в Автово. И с другой стороны такое же совковое здание. А под ногами плитка, а внизу река и всякие фонтанчики и парки.
– Площадь Трокадеро?
– Не знаю, там нигде нет табличек. И я не читаю по-французски.
Мы шли по бульвару Осман, который я всю жизнь называл Хауссман, потому что в Академии Русского балета нас не учили французскому, а говорить с местными нам тут и в голову не приходило, зачем, если русских целая толпа. Я думал, что она без меня почти неделю гуляет по Парижу, который никогда не видела и так хорошо знает по книжкам, и это такой культурный шок для нее, что сейчас она и Триумфальную арку не узнает. Но как же улететь, не увидев всего этого?
Она молчала и молчала, до самой смотровой, только все озиралась и останавливалась, читая таблички на домах с каким-то недоумением, а уже на площадке тянулась всем телом к этому – в самом деле красивому – виду на Эйфелеву башню, что-то говорила себе под нос по-французски и смотрела на меня, как ребенок на новогоднюю елку. Или нет. Как на деда Мороза.
– Ты очень уже устала.
– Откуда ты знаешь? – спросила она, жмурясь, как на свету, хотя уже совсем стемнело и накрапывал дождь.
– Тебя пошатывает. Давай я тебя тут сфотографирую, и поедем спать.
– Спать… да.
Марта еще поозиралась и села на парапет, как-то угловато подобрав под себя колено. Я походил туда-сюда, настраивая фотик, но кадр выходил какой-то глупый, как на сотне фотографий туристов с площади Трокадеро. Я и Эйфелева башня. Я – Эйфелева башня. С ее-то ростом совсем идиотски смотрится.
– Слушай, – я опустил фотик, – нет, так не годится. Встань на парапет.
Она вскарабкалась, повернулась в профиль, старательно выпрямляя спину. Макушка ее казалась совсем вровень со шпилем, и в темноте она уже сливалась с горизонтом.
– Оййй, кошмар, Марта. Нет. Не то. Распусти волосы и присядь, как русалочка.
– А вода где же? – сказала она с какой-то другой улыбкой, растерянно подняв брови.
Села на камень, снова подобрала ноги и потянула резинку с косы.
Волосы ее потекли с головы таким живым водопадом, что я всем телом ощутил эту теплую воду, словно дотронулся до них. Ни на какой растяжке невозможно так мгновенно ощутить себя целиком.
– Tu es bien? – окликнула меня Марта. – Джонатан?
Я сглотнул, поднял фотик и сделал этот кадр. Темнота, моросящий дождь и тяжелая штора ее невозможных волос. До хостела было еще очень долго, но уже можно было воображать себе прикосновение к этой намокшей косе. И немного к затылку. И к пальцам, которые заплетают эту косу.
Я ничего не боялся и не стеснялся, потому что после недели кастинга оба эти понятия покинули меня. Покинули, как оказалось, до первых репетиций, но это выяснилось потом. А сейчас была эта перемена. Очень помню, что мне трудно было в тот вечер даже просто отойти от нее, как будто ногу выдергиваешь из цемента, вот не меньше, правда. Она ходила по комнате, искала то расческу, то телефон, то воду, а я постоянно заступал ей дорогу, физически не мог вынести увеличения дистанции.
Расчесывалась она всегда сидя и была в этот момент похожа на русалочку, только одетая и сжатая в комок. Она и теперь уселась на кровать, подобрала ноги под себя и стала расплетать косу.
– Ты не брала билеты еще? – спросил я.
– Билеты куда? – подняла она на меня глаза, не переставая перебирать пальцами.
– Назад. В Питер.
Она замерла, как неживая, и только сжала волосы обеими ладонями.
– Зачем мне билеты? Я останусь.
Эта фраза была почему-то как удар колокола в голове. Мы говорили между собой весь день, но об этом так никто и не спросил первый.
– Здесь? В Париже? Ты уверена?
– Конечно, – ответила она спокойно, одним движением закрутила резинку на кончике косы, отбросила ее на спину и встала с кровати.
– Я не боюсь, чайка Джонатан Ливингстон.
– Чего ты не боишься? – уточнил я. – Парижа? Франции? Жизни в другой стране?
– Я тебя не боюсь, – ответила Марта, глядя мне в глаза.
Она не имела привычки в разговоре смотреть на собеседника, и это поначалу меня сильно раздражало, но потом я заметил, что она все равно держит в поле зрения того, кого слушает, причем держит очень внимательно.
– И летать не боюсь, – сказала она, помедлив.
Потянулась закрутить заплетенную косу в узел, но я поймал её за обе руки.
– Оставь.
– Я стесняюсь, – сказала она и вдруг улыбнулась.
– Только что – не боюсь, а теперь вдруг стесняешься?
– Нет, я не тебя стесняюсь вообще, я стесняюсь распущенных волос. Это для меня все равно что раздетой ходить. Нет, даже хуже. В теле нет ничего красивого, а волосы – это чудо.
– Ну, насчет тела я бы тебе возразил…
– Возрази, – медленно проговорила она, не отнимая рук.
– Как же ты при мне каждый день расчесывалась? – спросил я уже шепотом, дотрагиваясь – второй раз за этот долгий вечер – до этой чудной косы.
– Привыкала… – у нее пропадал голос при любом прикосновении или движении, но тогда я еще не понимал этого. Танцоры не знают, что многие люди не могут одновременно двигаться и говорить.
Тогда я и вообще ничего еще не понимал в ней, еще меньше – в других людях, да и про самого себя знал только несколько вещей: что я прошел кастинг в «Ромео и Джульетту», что мне двадцать один год, что мне предстоит жить в чужом незнакомом языке, и вот уже двадцать очень долгих, слишком долгих минут я знал, что я останусь тут не один.
– Джонатан… – внезапно позвала она меня шепотом, замерев.
– Что?
– Больно мне не сделай.
– Что значит «больно мне не сделай»?
Она молчала, задерживала дыхание и все прятала глаза, как будто пытаясь уменьшить мое присутствие рядом с собой.
В тот момент я и не думал, само собой, как много места может занимать в твоей жизни другой, совсем чужой поначалу для тебя человек. Как не хочется соглашаться и отдавать территории, какой протест бывает против чужой мысли, как трудно бывает просто находиться вдвоем в одной комнате и состыковывать ваши непохожие жизни.