Литмир - Электронная Библиотека
A
A

После этого первого ленинградского издания выходили во всех уголках огромной страны десятки и сотни изданий произведений Стефана Цвейга. И разумеется, не только на русском языке. Его произведения издавались тиражами в среднем от двухсот до пятисот тысяч экземпляров (и это в течение семи десятилетий!), и каждое следующее издание снабжалось новыми вступительными словами и предисловиями, потому что новым поколениям советских людей надлежало понимать произведения Стефана Цвейга еще более глубоко, более марксистски, чем предшествующим.

Кроме уже упомянутых „сомнительных свойств“ австрийского писателя, советcкий читатель узнал также (1938–1988 годы), что Стефан Цвейг был художником-индивидуалистом, стоявшим вне классов, но тем не менее артикулировавшим настроение мелкобуржуазной интеллигенции, которая всегда нерешительна, и колеблется, и никак не может определиться перед лицом суровой действительности. И далее: „Стефан Цвейг – представитель загнивающей буржуазии капиталистического Запада; Стефан Цвейг не понимает жизнь общества как напряженную классовую борьбу и является мелкобуржуазным декадентствующим индивидуалистом“. И каждый марксистский критик умалчивал все семьдесят лет о том, что объединяло „немарксистского“ Стефана Цвейга с „марксистским“ Карлом Марксом, – общее еврейское происхождение.

Типичный пример марксистской критики Стефана Цвейга – обширное вступительное слово Сучкова к двухтомному изданию произведений Стефана Цвейга (Москва, 1956 год). Духовная драма Стефана Цвейга, пишет Сучков, „была отражением крушения идей буржуазного либерализма, чьи характерные черты определяли общественное мировоззрение писателя“. Понятия типа „буржуазный гуманист“, „буржуазный писатель“, „буржуазный интеллигент“ Сучков считает достаточными для его классификации, и, по его мнению, эти понятия четко объясняют ошибки и заблуждения Стефана Цвейга. В его предисловии постоянно находим обороты типа „Цвейг не понял“, „Цвейг не смог уяснить себе“, „Цвейг не воспринял“ и тому подобные. По Сучкову, Стефан Цвейг хотя и видел бесчеловечный характер капиталистического общества, но не нашел в себе силы порвать со средой, которая его взрастила, и до конца своих дней он оставался во власти буржуазной идеологии. Следует ли выразить благодарность Сучкову за то, что он умолчал, что эта среда была не только буржуазной, но еще и еврейской? Иначе в Советском Союзе тысяча девятьсот шестьдесят третьего года Стефана Цвейга – „этот болезненно кричащий цветок упаднического искусства“ – окончательно приговорили бы к смерти, то есть к умолчанию.

Печатались все новые и новые издания его произведений, и всякий раз спрос превышал предложение. И хотя в витринах некоторых магазинов старой книги можно было видеть книги этого мелкобуржуазного индивидуалистски-идеалистски анархистского немарксиста Стефана Цвейга, но для видевшего их они по причине высокой цены на издания издательства „Время“ (1927–1932 годы) были недосягаемы. И с теми же литературными потемкинскими деревнями советский гражданин сталкивался и в более поздних изданиях полного собрания сочинений Стефана Цвейга, которые можно было заполучить лишь путем подписки, а для подписки требовались соответствующие связи и знакомства.

Лишь один-единственный раз предложение цвейговских произведений превысило спрос (совсем на короткое время) – после распада Советского Союза. Люди больше не читали. Еще в 1989 году в витринах „Дома книги“ на Невском проспекте стояли замечательно оформленные издания русских классиков и классиков иностранной литературы. Их можно было разглядывать и даже подписаться на них. Но уже в 1992 году эти витрины были пусты: предлагалось лишь примитивное, тривиальное чтиво. А в одном запыленном углу витрины, словно мене текел, лежала книга Стефана Цвейга „Нетерпение сердца“ московского издательства „Прогресс“, на которую никто не обращал внимания.

Всякий раз, когда я проходил мимо витрины, у меня сжималось сердце и германист во мне вспоминал знаменитые стихи Генриха Гейне из поэмы „Германия. Зимняя сказка“, в которых надо было заменить лишь одно-единственное слово (название страны), чтобы найти точное выражение своему чувству: „Думаю о России на грядущий сон, // И у меня пропадает сон“. Еще и потому, что вспоминал о читательском эхе после опубликования нескольких глав из „Вчерашнего мира“ в журнале „Нева“ в 1972 году.

Публикация всего нескольких глав из последней книги „мелкобуржуазно-поверхностного“ автора из Австрии вызвала к жизни целый поток писем в редакцию журнала „Нева“ со всех уголков страны. Именно тогда у меня возник навязчивый вопрос (впервые столь ясно), простенький, незамысловатый вопрос. Как это – почему? как объяснить? – что именно этот, в сотнях критических статей характеризовавшийся как упаднически декадентский представитель буржуазии, этот хотя и рекомендуемый Луначарским и Фединым, однако же тем не менее „декадентский“ писатель – не говоря уже о его еврейском происхождении – был столь популярен повсюду в гигантском Советском Союзе и таковым и остался именно среди абсолютно немелкобуржуазных, неупаднических, недекадентских и нееврейских строителей социализма в сталинском государстве? В его книгах, очевидно, должно было быть нечто, что притягивало советских людей; его книги, вероятно, пробуждали нечто особенное в душах и мозгах жителей аморального, жестокого и лицемерного государства. В процессе подобных размышлений непременно приходишь к теме русской души. Она что, была ему как-то знакома? Обратимся к Стефану Цвейгу:

„Впервые ехал я по русской земле, и – странное дело – она не казалась мне чужой. Все было удивительно знакомо – тихая грусть широкой пустынной степи, избушки, городки, высокие колокольни с луковичными завершениями, бородатые мужики – каждый не то крестьянин, не то пророк, – улыбавшиеся нам открыто и добродушно, женщины в пестрых платках и белых фартуках, торговавшие квасом, яйцами и огурцами. Откуда я знал все это? Исключительно благодаря замечательной русской литературе – по произведениям Толстого, Достоевского, Аксакова, Горького, которые столь правдиво изобразили «жизнь народа». Мне казалось, хотя я и не знал языка, что понимаю то, что говорят… люди…“

Чувствовали ли русские читатели эту осведомленность Стефана Цвейга, его близость русской душе? Воспринимали ли, замечали ли в его произведениях его особую „русскость“? Соответствовали ли поступки и внутренний мир героев его новелл и романов внутреннему состоянию русских людей, их качествам и особенно – их менталитету? Многие его герои переживают трагедии. Среди них есть много грешников; беспокойные, мечущиеся характеры и души; запутавшиеся, потерянные люди. И многие из них идеалисты. И русский человек – скорее идеалист, чем материалист. За друга, женщину, приятное общество русский человек может внезапно, как это изображает Достоевский, растратить весь свой капитал: разбазарить, пропить, промотать, просто раздать. И все время он в поиске правды. Русский человек склонен к азартной игре, к риску. Душу его постоянно гложет неизбывная метафизическая трансцендентная тоска, торжественно объявленная в русской беллетристике „мировой скорбью“. Но так же и он, русский человек, живет, как многие герои Стефана Цвейга: не столько рассудком, сколько чувствами, душой.

Стефан Цвейг увидел (прежде всего в произведениях Достоевского) зияющие бездны жизни, угрюмое существование людей, страдающих от нужды и жестокости своих близких, бедственное положение и убожество будничной жизни, падение и гибель чистых душ – жертв алчности и эгоизма. И он искал исторические и психологические истоки русского человека, объяснение его способности страдать и сострадать. Стефан Цвейг понимал, что русский человек, как его любимый писатель Достоевский, искал собственный путь спасения человечества. Познать себя, терпеть, смирить гордыню, но также и бунтовать между Христом и социализмом.

Душа советского человека, стонавшая под сталинским сапогом, очевидно, жаждала чего-то, что находила именно в произведениях австрийца Стефана Цвейга. Обратимся еще раз к последней книге Стефана Цвейга, а именно к тому месту из „Вчерашнего мира“, в котором выражен, так сказать, „нерв“, кредо творчества Стефана Цвейга: „Летом 1905 или 1906 года я написал пьесу; как того и требовал дух времени, это была стихотворная драма, и притом в античном стиле. Называлась она «Терсит». <…>…в этой драме сказалась уже определенная черта моего душевного склада – никогда не принимать сторону так называемых «героев» и всегда находить трагическое только в побежденном. Поверженный судьбой – вот кто привлекает меня в моих новеллах, а в биографиях – образ того, чья правота торжествует не в реальном пространстве успеха, а лишь в нравственном смысле: Эразм, а не Лютер, Мария Стюарт, а не Елизавета, Кастельо, а не Кальвин; вот и тогда я тоже взял в герои не Ахилла, а ничтожнейшего из его противников – Терсита, предпочел страдающего человека тому, чья сила и воля причиняют страдания другим“.

120
{"b":"73995","o":1}