Режиссер Кравчук, когда-то наворотивший глазуновских пошлостей в «Адмирале», ныне снял довольно спокойное кино близко к тексту следственных протоколов. Именно этого ему и не могут простить. Все прежние стихи и фильмы о декабризме потому и являются нагромождением теней, восклицаний, батальонной беготни и горячечных сходок при свечах, что последовательное изложение событий покажет их полную сумятицу и чудеса дезорганизации. Продюсеры Эрнст и Максимов первыми осознали абсолютную неопределенность современного общества относительно вопроса, кто же тогда был прав – 29-летний царь или 30-летние мятежники. Они же впервые укоренили в общественном сознании факт, что из пяти казненных трое (все офицеры) вообще не были на Сенатской площади, ибо принадлежали к Южному обществу. И что самым проблемным для управления в России является период междувластия, когда одно царствование уже закончилось, а другое еще не началось.
Так что ключевым моментом, к которому сегодня готовятся обе (обе!) стороны, будет 2024-й, год окончания инвеституры нынешнего президента.
Как раз почти 200 лет известным событиям набежит.
1857. Колокол[2]
Саша и Коля против Коли и Саши
200 лет Герцену
Однажды на Ленинских горах 13-летние Саша Герцен и Николенька Огарев поклялись дружить против самодержавия. Самодержавию в лице 29-летнего принца Коли и его 7-летнего сына Саши Романовых это в дальнейшем доставило немало хлопот.
Про Герцена у нас известно непростительно мало.
Знают, что его разбудили декабристы и про ту самую Аннибалову клятву. Знают, что на улице Герцена Дом медиков, а на перпендикулярной улице Огарева – Дом милиционеров. Даже то, что ему принадлежит второй из самых нудных русских вопросов «Кто виноват?», известно не всем.
Короче, вполне хармсовский образ.
Меж тем, Герцен и впрямь был связующим звеном меж дворянским сопротивением десятилетия после наполеоновских войн и мощной разночинной волной времен крестьянского освобождения, меж сектантством и массовой оргработой. Проще – меж двумя Александрами, в самую черную пору Николаевского правления, немало поспособствовавшего русскому регрессу и русскому бунту. Об оловянных глазах государя писали многие – но герценское «взлызистая медуза с усами», вне всяких сомнений, войдет в золотой фонд протестной журналистики.
В пору, когда все заткнулись, Герцен писал из-за рубежа с производительностью Дмитрия Быкова и, что называется, глаголом жег. Уже приходилось писать, что неизвестный науке зверь русская интеллигенция заместил собою бездействующее православное духовенство, веками не исполнявшее возложенную на самое себя миссию пробуждения добрых чувств и защиты малых от произвола. РПЦ, как и всякая церковь Востока, всегда выступала на стороне светских властей (кроме единственного случая, когда атеистическая власть ее в упор не признавала) – а русское самодержавие меньше всего подходило под максиму «Всякая власть от Бога». Герцен десятилетиями отменно тонко и умно говорил грамотному русскому, что такое хорошо и что есть плохо – и от него порядком доставалось не только и не столько самовластью и реакции, сколько брату-радикалу; последним еще и много чувствительней – ибо жандармерия и «полицействующие попы» сами как на ладони, а навешать плюх байроническим сектантам революции мало кто решится. При всем республиканизме А. И. активно не одобрял встречных драконовских мер новых выборных администраций и уже в общеевропейской волне революций 1848 г. со своими четырьмя языками занял место духовного арбитра восставшей Европы. Тем же моральным авторитетом «писем издалека» обладал позже Горький, а еще позже Солженицын – только они его размотали, а Герцен нет. Символично для русской мысли, что все трое по полжизни провели на чужбине в изгнании и пользовались там куда большим респектом, чем дома; да и не бедствовали. Агонизирующему самодержавию следовало всяко приближать их, а не гнать; но ни одно самодержавие понятия не имеет, что оно агонизирующее – в противном случае никому б не помешало хотя б в неделю раз слушать слово светского пастыря. С этой периодичностью и выходил герценский «Колокол» (весьма характерное название) и горьковские «Несвоевременные мысли». С их весом они вполне могли стать мостом меж оппозицией и двором – кабы последний хоть минуту был готов на мировую (Солженицын тут не годится: темпераментом он был классический раскольник с амбицией, вот и кончил ископаемой пародией на самое себя).
Герценские же пассажи и сегодня читаются, как вчера написанные; второй из Александров их, прямо скажем, почитывал.
«У нас умственное развитие служит чистилищем и порукой. Исключения редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило».
«Власть губернатора вообще растет в прямом отношении расстояния от Петербурга, но она растет в геометрической прогрессии в губерниях, где нет дворянства, как в Перми, Вятке и Сибири».
«Поп у нас превращается более и более в духовного квартального, как и следует ожидать от византийского смирения нашей церкви и от императорского первосвятительства».
«Не любит романский мир свободы, он любит только домогаться ее. Силы на освобождение он иногда находит, на свободу – никогда».
Этому бы автору да конституцию писать по высочайшему повелению – но цари у нас, как известно, предпочитают компромиссу Ипатьевский подвал. И, введенные во искушение ордой лизоблюдов, страшно удивлены бывают, что их никто не любит; они-то думали, один Герцен.
Все «убежденные белогвардейцы», каких без меры развелось в последнее время, с упоением расписывая физические и духовные скверны Бакунина, Нечаева, пуще всех Ленина, перед Герценом пасуют и кипятятся с досады. Ибо их теорию, что революция есть прибежище морально уродливых и патологически развращенных фигур, на корню разбивает во всех отношениях здоровый, разумный и человечный Александр Иванович – богач, труженик, мыслитель и, за неимением лучшего, совершеннейший революционер. Умея найти в Белинском чахотку, в Дзержинском убитую сестру, в Троцком Бронштейна, а в Коллонтай нимфоманию – в Герцене пятен по-прежнему ищут.
Потому и стараются о нем поменьше болтать, чтоб не портил картину.
А мы будем.
1895. Трон/Террор
Слово о полку Александрове
«Сибирский цирюльник»: Михалков переписал историю с минора на карамболь. Давно пора
На самом деле их двое.
Михалков Первый ставит ловкое, ладное, воздушное кино о страшных годах России, дрожащей чашечке на фарфоровом блюдечке, зверях-господах и господах-пузанчиках, о том, отчего произошла революция и отчего она не могла не произойти. В его фильмах нет попов, большевиков – кайзеровских агентов, в его фильмах вообще нет плохих людей, кроме второстепенного начальника контрразведки. Насмерть бьются меж собой исключительно господа хорошие, Шиловы да Брыловы, Котовы да Митюни, Штольцы да Обломовы. Михалков Первый – без преувеличения – мощный режиссер и великий гражданин.
Второй Михалков с экранов и страниц речет, как хороши были цари, какая вишенка Россия (та самая «страна рабов, страна господ»), как благородно православное духовенство и какие дряни большевики. Он жалуется, что не для критиков снимает кино, а для народа, а критики, шельмы, все равно как-то протыриваются, забесплатно смотрят и обзываются как хотят. Михалковым Вторым не без основания попугивают нервную разночинную интеллигенцию.
Как часто бывает с людьми творческими, в работе Михалков значительно тоньше, умнее и свободнее Михалкова в миру.
И львиная доля критических пинков обаятельнейшему фильму «Сибирский цирюльник» была как раз и связана с тем, что Второй Михалков захотел стать Первым. Убить в себе режиссера и на законных основаниях учить нацию правильному отношению к Богу, России и кинокритикам.