И он выразительно потрогал тускло блеснувшее лезвие «Катрана».
***
…Через ряд лет, когда у Вита уже была новая семья, и подрастал ещё один, уже третий сын, он вдруг увидел в рыбном ряду Привоза Виту. Она рылась в жемчужной россыпи сардин и бычков и, перекрывая жаркий галдёж продавцов, отчаянно торговалась:
– Десять? За эту дрянь? Охренела? Пятёрку дам – и ни гривни больше.
Вит смотрел на её шею в нежных завитках волос, на загорелые плечи, тронутые множеством солнечных бликов, будто на неё стряхнули картину импрессиониста. И не чувствовал ничего. Он был мёртв. В нём тлела только память. И витала она где-то над Витом, может быть, на отдалении, в метрах от его головы… Он вспомнил, как в тот зимний день, набросав в машину узлы и чемоданы её вещей, отвёз всё по адресу мужа.
– Витюша! – плакала она, размазывая по зарёванному лицу тушь для ресниц. – Я же только хотела, чтоб он папины документы выкрал! И всё! Дочкой клянусь! Чтоб обмен тайком сделать! Витюша, прости меня! Я же для нашей любви старалась! Он же старый уже, а мы и так ему давали лучшую площадь, чем брали себе! Витя, мы же любим друг друга!
– Любовь считать недействительной, – непримиримо сказал он, решительно заводя мотор.
«Вот что значил тот последний сон, – думал он, пока машина прогревалась. – В третьей терции не бык, это я убил своего тореро. Не бык – я видел: тореро – женщина…»
Бык не хотел убивать женщину.
Женщины всегда гладили его между рогов и за ухом. Они расчесывали его золотую шерсть. Приносили ключевую воду, в которой плавали зелёные ладони листьев.
Женщины всегда были к нему добры.
Но эта поставила целью его убить.
Уже шесть бандерилий качались в его крупе. В глазах плескались алые мулеты. В который раз он пробегал в миллиметре от гибкого, сбалансированного женского тела, всё больше теряя силы. И ноги его подгибались от невероятной, от бешеной, от ни с чем не сравнимой усталости.
Он собрал остатки воли в своих всё ещё бронзовых мышцах и ринулся в последнюю атаку. И… воткнул свой медный, по-честному никем не подпиленный левый рог в её правую бедренную артерию. Рухнув рядом, он ещё успел увидеть, как закрывается плёнкой её медовый правый глаз…
***
Я повторяю, что роза бессмертна и что только облик
её меняется.
Хорхе Луис Борхес
***
…Вечером, листая дневник третьеклассника-сына, Вит нашёл запись, сделанную его не вполне ещё твёрдой рукой в уголке обложки: «Сколько я буду ошибаться в любви? Три раза уже есть, сколько ещё?»
УПЫРЬ ИЗ УПЫРЁВА
– Как хочу – так и живу! – объявил он, поднимая голову из миски с оливье. – Я – хозяин.
Он выпростал из бурунов никогда не стиранного одеяла шкалик и забулькал из него прямо в горло. Янтарная жидкость весело побежала в беззубый рот, наполняя его ясным и радостным светом. Жизнь снова была хороша.
– Очччень мне моя жизнь нравится! – сунув шкалик обратно под одеяло, провозгласил Упырь. – Х-хлепп, х-хлеп-п дай! – истерически-громко воззвал он к кому-то через минуту. – З-з-закусить.
Когда-то и у него была семья. И семья за глаза звала его упырём. Звала его так, вообще-то, не вкладывая тот изначальный смысл, который был в этом слове и который до сих пор несут русские народные сказки. Просто село, в котором он родился и вырос, так называлось – Упырёво. Приткнулось оно на краю лешачьих болот в глуби белорусского Полесья. Туда даже немцы не добрались в Великую Отечественную. И многие из стариков, тех, кто ещё жив, не очень-то верят в учебники истории, где рассказывается об угонах в Германию и массовых расстрелах.
– Мой отец при поляках сало вот такое ел, с пядь, – растопыривали они корявую, изборождённую землистыми морщинами ладонь. – А при москалях и такого не было.
И подтверждали скрученным временем указательным пальцем в буграх ревматических шишек. Они всё ещё надеялись на возвращение Великой Речи Посполитой и хотели, чтобы их звали «пан». А хозяйку, если таковая была – «пани».
Упырь тоже был «пан». Хотя на свет он появился уже при Советах, мать, в надежде, что когда-то это сгодится и, может, сынок сумеет найти выход из совковой западни, записала его родившимся на пяток лет раньше – под поляками. Так что, когда ему на самом деле стукнуло шестьдесят, по паспорту числилось шестьдесят пять. Конечно, были в этом свои неувязки. Но выйти на пенсию раньше срока было неплохо. И от Армии Упырь успешно откосил: ничего не стоило взять документ об инвалидности в селе, где все сплошь свои и наши. И не только в селе. Фамилия Дрисько расползлась по всему Полесью и далеко за его пределы. А по новым временам переползла даже в Германию и Португалию.
– А ты х-хто такой? – всматривался пан Упырь в каждое новое лицо, появлявшееся в его поле зрения. И призывно взарывал: – Шшшкааааааалик!
И тем, кто его не очень знал, было непонятно, требует он бутылочку или зовёт свою дворнягу – волчье-серебристой масти молодого пса, которого тоже прозвал Шкаликом.
– Шкалик гони! А то разговора не будет, – грозил Упырь. И становилось ясно: речь не о дворняге.
На коньяки пан перешёл недавно, когда у него поселился молдаван Андрюшенька-Душенька – или просто Андрюха: вертлявый, почему-то длинный (молдаване ведь короткие) парень со шмыгающими в сторону от прямого взгляда глазами.
– Да сво-о-олочь он, – кивал Упырь в его сторону, когда Андрюха выскакивал за дверь. – Бабки ворует. Спрашивает у меня: «А где ты, Прокопыч, евры прячешь?» Где! У меня ж дочка в Германии, – гордо докладывал он каждому новоприбывшему слушателю. – Шлёт валюту. Так я эту валюту в литературе держу. В «Капитале», например. Я ему и отвечаю честно: в бороде, мол, Карла Маркса.