Господи! Как же сердце ликует и бьётся!.. Как всё-таки хорошо жить на белом свете!.. Как здорово просто жить! Просто быть на земле!
Игла телебашни, проколовшая небо, освещена косым, последним лучом заката. Тёмная тень от этой длинной иглы, как стрелка часов, падает, перечёркивая всё Останкино вместе с его красотами. И эта картина напоминает мне солнечные часы, гигантские, доисторические. Без циферблата. Со стрелкой-тенью. Часы, придуманные греками ещё за пятьсот лет до Рождества Христова.
И я иду по этой стрелке от пруда, вдоль трамвайной линии. Иду и чуть волнуюсь – подхожу к дому своего детства. Дома ли мама и этот её пожарный Иван Федотыч? Вхожу в деревянный подъезд, переступив, как раньше, две скрипучие ступени. И вот он, длинный наш коридор со множеством соседских дверей. Где-то вдали в общей кухне шумит примус. Пахнет керосином, карболкой. Видно, недавно тут старательно мыли пол. Негромко стучу в обитую моим детским одеялом дверь. Тихо. Тогда легко толкаю её. И делаю шаг в комнату, в иной мир, в знакомые запахи… и… вижу маму. Буквально лицом к лицу. В домашнем переднике-фартуке, сшитом бабушкой. Вижу её удивлённые, большие глаза. Она замерла поражённо. Потом молча всплёскивает руками. Слышу её молодой, как всегда, звучно-красивый голос: «До-ча?.. Ты?.. Боже мой!.. Вот радость-то!.. Откуда ты, доча?.. – Она почему-то растерянно смотрит по сторонам, то ли не зная, куда меня посадить и как приветить, то ли ища чьей-то поддержки. Но в комнате мы с ней одни. Ивана Федотыча не видно. И вокруг всё как прежде. Даже как год назад, когда я с целины вернулась, когда поступала и поступила во ВГИК и ушла в общежитие. Круглый стол посреди комнаты под оранжевым абажуром, в углу этажерка с книгами, где стояли когда-то мои учебники, кровать со скрипучими шариками на спинках. А у стены меж окнами, как всегда, чернеет наш «Красный Октябрь» – его величество чёрное пианино. Старое, но главное представительство в доме. И те же хрустальные вазочки сверху. А над пианино висит та же «мимимишная» чудо-картина в молочной раме «Кто выше?». Кудрявая кроха-девочка, и рядом с ней сидит большой сенбернар – вислоухий и добрый. Они меряются ростом. «Кто выше?» Выше пока что собака. И когда я, такая же девочка-кроха, играла здесь после войны на пианино занудные гаммы, эта малышка с собакой очень мне помогали. Сочувствовали, отвлекали. А я мечтала побыть с ними вместе, войти к ним туда, в картину, подружиться и поиграть. Но мама из-за буфета, где она варила обед, строго кричала мне: «Ты совсем не следишь за пальцами!» Или: «Ты куда си-бемоль проглотила? Повтори всё из-за такта. И форшлаг надо чётче. Игривей надо и легче». И я, опустив глаза, мучительно повторяла: «Игривей и легче».
А вечером на этих же бело-чёрных, скользких, «противных» клавишах мама играла мастерски и легко – для папы. Аккомпанировала себе и очень красиво пела мужу, недавно вернувшемуся с войны, а нынче из командировки, трепетные романсы Глинки. «Не искушай меня без нужды ⁄ Возвратом нежности твоей. ⁄ Разочарованному чужды ⁄ Все обольщенья прежних дней. ⁄ Уж я не верю увереньям. ⁄ Уж я не верую в любовь ⁄ И не могу предаться вновь ⁄ Раз изменившим сно-о-овиде-еньям…» А за буфетом, в углу, называемом кухней, отмокало в баке, в щелочной жиже (серый уголь мама растворяла в воде, доставая совком из печки) грязное папино бельё для завтрашней стирки. В жестяном корыте, на ребристой доске. А сам папа, смежив веки, делал вид, что слушает музыку, наслаждается. Но вдруг он невзначай засыпает, привалясь локтем к подушке и сидя вот на этом нашем «диване». Точнее – дощатом ящике, имитировавшем диван, с сезонной одеждой внутри, пересыпанной нафталином от моли, а сверху картинно покрытом старинным ковром – бабушкиным подарком. Но мама всё замечает. И вдруг, резко ударив по клавишам, обрывает романс. Аккорд взрывает тишину упоения. «Ты что? Опять засыпаешь? Ты же меня не слушаешь!.. Бездушный…» И злая дробь звуков взлетает из-под её пальца, из конца в конец клавиатуры. От тонкой ноты вверху до злых нижних басов…
Я смотрю на этот наш чёрный «Красный Октябрь». На картину «Кто выше?», словно здороваюсь с теми, кто ещё помнит меня. Боже, как всё знакомо, как дорого! А мама в фартуке между тем суетится по комнате и всё твердит:
– У меня ж, доча, нет ничего горячего. Ничегошеньки. Чем же тебя кормить?.. – Распахивает скрипучие створки буфета. Верхние, нижние. И всё твердит: – У меня настоящее горе… даже два… Во-первых, плитка перегорела. Спираль лопнула. А во-вторых, фитиль в керосинке сгорел. Совсем сгорел, до основания. Одни нитки торчат. Чёрные.
Я тихо, как бы невзначай спрашиваю:
– А что ж Иван Федотыч плитку-то не починит? Он вроде мастер был на все руки?
И мама тоже как бы невзначай бросает:
– А его уже нет. – И бесстрастно: – И вообще не будет… А спираль и фитиль… Фитиль особенно… Это ж теперь такой дефицит… Нигде не найдёшь. Днём с огнём. У всех уже примусы. Так что я готовлю пока у соседки, у Веры. Ты её знаешь. Керосин я потом ей отдам. Теперь керосин всегда есть на рынке. В том же ларьке. Ты же знаешь.
(Мелькает мысль: «Да уж знаю!». Настоялась когда-то в очередях и за керосином, и за мукой, и особенно за «жирами» – за лярдом. Нынче и слово такое забыто – красивое, звонкое, как аккорд, – «лярд». Никто и не вспомнит, что это такое.)
Я молча смотрю на маму. Мама-мамочка, как же сильно ты изменилась! А фартук словно бы тот же, который шила нам бабушка из старья… Как же ты постарела! Волосы, правда, покрашены. В какой-то немыслимо-тёмный цвет. Но в проборе они отросли – белая, седая полоска прочерчивает ровно посередине её красивую голову…
И тут я невольно делаю к маме шаг. И второй. Молча её обнимаю. Прижимаю к себе, к груди, прямо к сердцу. Такую мою родную, единственную, такую тёплую, ладную. Пронзительно чувствую, как и она замерла. Как дышит. Потом плечи её начинают вздрагивать. Сквозь вздохи. Она чуть всхлипывает, но крепится, не плачет. Не хочет огорчать свою дочку. И мы обе стоим замерев. Только слышно, как где-то плачет младенец. А за дверью, за стенами наш деревянный мирный дом живёт и пульсирует, плывёт сквозь время, как Ноев ковчег. Привычно шумит десятками голосов, шагов, звуков…
А я смущена. И уже пытаюсь засмеяться. Хочу маму как-то отвлечь:
– Ну что ты, мамуль? Что ты? Ты лучше взгляни, что я тебе принесла! Какой гостинец! Какой подарок от овощной базы. Это ж бесценные витамины! К питанию.
Присев на корточки, копаюсь в сетке-авоське, пытаюсь вытащить из неё бумажный свёрток. Он большой, неудобный, поддаётся не сразу. Под пальцами репчатый лук шуршит как живой. А сама говорю:
– А фитиль к керосинке мы купим. Обязательно купим. Я в хозтоварах найду. Возле нашего общежития. Там за выставкой такая глушь, а магазины хорошие. И покупателей мало. Всё можно найти. На окраинах всегда так. Ты же знаешь.
И я поднимаюсь. И наконец подаю ей тяжёлый пакет с золотистым луком. Моё «горе луковое».
Плыла-качалась лодочка
Блокнот № 6
I
У всех известных русских писателей, где бы они ни жили, всегда была для души опора, источник энергии. Был некий символический посох, дающий силу шагать по жизни. А именно – река памяти, текущая рядом. За окном ли, за домом, за огородом ли, за городом или деревней. Любимая и авторами воспетая. Но всегда и обязательно придающая сил и в быту, и в творчестве. Дарящая вдохновение. Проще говоря – был у них этот надёжный ПОСОХ, на который можно опереться в пути. У Пушкина, например, и у Достоевского была широкая, разливанная река Нева (впрочем, Нева была и у многих других, особенно в девятнадцатом веке). У Гоголя и Шевченко посохом, взятым в путь, был могучий Днепр. У Горького – «издалека долго» мощная чудо-Волга. У Шолохова – мятежно-разгульный Дон, у Булгакова – стоячие Патриаршие пруды, у Грина и Волошина – Чёрное море, у Астафьева – великан Енисей, у Распутина – Ангара, у Шукшина – Катунь – быстрая, перекатная. У художника Юрия Ракши – спокойная река Белая, приток Камы, у прозаика Евгения Носова – Сейм, у Марины Цветаевой – Ока и так далее.