– Это Мишель, – между тем продолжала королева. – Уже решено, что она выйдет замуж за Филиппа Бургундского. Сделайте с ней, что сможете.
Я судорожно схватила сестру за руку; при мысли о том, что я останусь одна в этом холодном угнетающем месте среди монашек в их сорочьих одеяниях, мой страх многократно усилился. Разве я смогу здесь выжить, если Мишель уедет к своему мужу? Наша двоюродная бабушка Мария Бурбон, настоятельница монастыря в Пуасси, взирала на нас с холодным высокомерием, напоминая хищника в зверинце моего отца.
– Они очень грязные. – В неодобрительном взгляде ее блеклых глаз, которым она нас окидывала, читались презрение и брезгливость. – А что насчет этой?
– Это Екатерина. Ей лет пять… или около того. – Изабелла даже не знала моего возраста. – Все, чего я от нее хочу, – это чтобы она была опрятной и с хорошими манерами. И чтобы годилась на роль невесты. Со временем для нее найдется какой-нибудь высокородный принц, который ради брачного союза с родом Валуа обратит на нее свой благосклонный взор.
Настоятельница посмотрела на меня так, как будто считала эту задачу непосильной для себя.
– Что ж, сделаем и для нее все возможное, – наконец заключила моя двоюродная бабушка. – Она умеет читать? Писать?
– Понятия не имею.
– Ее должны были этому научить…
– Неужели это так уж обязательно? Для ее будущей роли такие умения вообще ни к чему, и к тому же я весьма сомневаюсь в ее умственных способностях; вряд ли ее можно было чему-либо научить. Посмотрите на нее. – Презрительные слова королевы были жестокими, и я захныкала от страха, грязным рукавом размазывая по лицу слезы. – Она выйдет замуж благодаря королевской крови, а не потому, что умеет орудовать пером.
– Так вы хотите, чтобы она осталась безграмотной?
– Я не желаю, чтобы из нее вышла педантка. Достаточно будет, если она сумеет привлечь внимание благородного принца и согреть его постель; тогда на нее обязательно кто-нибудь польстится.
Они беседовали, не обращая на меня внимания, но тон был мне ясен, и я сжалась от стыда – я уже тогда понимала, что мне должно быть стыдно. Когда же их беседа наконец подошла к концу, Изабелла впервые за все это время посмотрела мне прямо в глаза.
– Учись быть послушной и смиренной, Екатерина, чтобы оправдать свою знатную фамилию. Если же станешь бесчинствовать, тебя высекут розгами.
Я потупилась.
– Если будешь угрюмой, никто не возьмет тебя в жены, несмотря на то что ты Валуа. Ни одному мужчине не нужна мрачная супруга. А если у тебя не будет мужа, ты останешься здесь и пострижешься в монахини, как твоя сестра Мария.
Это были последние слова моей матери. Она уехала, так и не прикоснувшись ко мне. Я не была угрюмой, но… как бы это объяснить? Просто меня пугала жизнь, которой я не знала и не понимала.
Нас с Мишель поселили в одной келье. Жаловаться мне было не на что: в конце концов, нас с сестрой не разделили, мы были вместе, да и обстановка в нашем жилище была неплохая, хоть и скудная. Мы ведь все-таки были принцессами. Мне велели ложиться в постель, не болтать и поскорее засыпать, чтобы завтра встать еще до рассвета к заутрене по сигналу колокола. С этого и должна была начаться моя жизнь в монастыре Пуасси.
Так я и сделала. В ту пору никаких особых материальных потребностей у меня не было. Я была вымыта, накормлена, мне давали совсем немного наставлений, я посещала все службы и училась респонсорному пению[4]. Я научилась послушанию и смирению, но не обрела уверенности в себе, в отличие от своей благословенной сестры Мишель. В общем, для меня это была отупляющая жизнь, монотонность которой разбавлялась переживаниями о некоем неизвестном принце, который явится однажды и заберет меня отсюда, если я буду достаточно красивой и скромной. Такое существование меня угнетало.
«Они нуждаются в дисциплине», – сказала королева на прощанье.
К ней-то нас и приучали. Без любви. Без привязанности. Правила настоятельницы, нашей двоюродной бабушки Марии, были строгими и нерушимыми, и моя жизнь в Пуасси напоминала заточение в каменной гробнице.
– Какие грехи ты совершила на этой неделе, Екатерина? – спросила настоятельница, как делала это каждую неделю.
– Я нарушила обет молчания, матушка.
– Единожды?
– Нет, каждый вечер, – призналась я, неотрывно глядя на подол ее красивого тонкого одеяния.
– Зачем же ты это делала?
– Чтобы поговорить с Мишель, матушка.
В сестре я находила источник сил и успокоения. Она была моим утешением. С наступлением темноты, когда по полу бегали крысы и ночные тени подкрадывались вплотную к моей кровати, Мишель была мне просто необходима. Мне обязательно нужно было слышать голос сестры и крепко держать ее за руку. Я уже говорила, что в детстве у меня не было уверенности в себе; не было также и отваги.
Настоятельница выслушала мое признание с ужасающим равнодушием; лишь ее белый головной убор слегка дрогнул.
– Ты исповедовалась в этом?
– Да, матушка.
– Ты простоишь на коленях два часа перед алтарем. Это научит тебя соблюдать обет молчания и другие правила. А если будешь упорствовать в нарушениях, Екатерина, я переведу тебя в отдельную келью, лишив общества сестры.
Эта угроза заставила меня содрогнуться от ужаса. Выполняя епитимью, я очень страдала, стоя на ноющих от боли коленях в зловещей тишине церкви, наполненной пугающими тенями, но извлекла из этого важный урок. Я больше ни разу не нарушила монастырские правила: угроза расставания с Мишель была гораздо более действенным средством устрашения, чем розги. Мое сознание было слишком слабым, чтобы выдержать испытание одиночеством. Поэтому по вечерам я молчала и тихо плакала, уткнувшись лицом в надежное плечо сестры, пока не поняла, что мои слезы ничего не значат. Нам было не под силу вырваться за пределы сырых промозглых стен монастыря Пуасси и спрятаться от местных суровых правил.
– Ты не должна болтать, – твердила мне настоятельница. – Но я также не хочу слышать твое хныканье. Благодари Господа за Его доброту и великодушие, ибо Он дал тебе крышу над головой и пищу твоим устам.
Новая угроза с ее стороны была слишком очевидна. И я больше не плакала.
Я входила в пору юности, но с течением лет не становилась более уверенной в себе и уравновешенной. Я научилась контролировать свои эмоции, выражение лица и каждое произнесенное слово из страха, что меня обидят. У меня не было карт или схем, которые могли бы привести меня к таким понятиям, как любовь или хотя бы привязанность: я не знала, чем измеряются такие чувства и как на них реагировать.
Как мог ребенок, не знавший, что такое тепло материнских рук, небрежные ласки отца или хотя бы казенная забота гувернантки, входившая в ее обязанности, понять мощь и восторг любви, которую дарят свободно, без каких-либо условий? Любовь со всеми ее хитросплетениями была мне неведома.
В те годы мне было ясно лишь одно: если идти строго по узкой тропке дозволенного и подчиняться диктату власти, этим можно заработать снисхождение, а иногда – хоть и редко – даже награду.
– Я слышала, что ты немного умеешь играть на лютне, – как-то заметила настоятельница.
– Да, матушка, – ответила я и покраснела от удовольствия.
– Это хорошо, – кивнула она, обратив внимание на мои пылающие щеки. – Но гордыня – великий грех. Поэтому во искупление перед вечерней молитвой тебе следует трижды прочесть «Аве Мария» и «Отче наш».
Выходило, что, если я буду старательно выполнять все правила и вести праведную жизнь, какой ожидала от меня настоятельница, я стану девушкой, достойной любви. Наверное, тогда король, мой отец, меня признает и одарит своим расположением. А королева-мать полюбит и наконец-то мне улыбнется. Возможно, в этом случае кто-нибудь вызволит меня из Пуасси и я смогу зажить так, как и подобает принцессе из рода Валуа согласно представлениям моего незрелого ума: обрету роскошное окружение, буду разодета в шелка и смогу спать на мягкой постели.