Катерина Томина
Awakers. Пробудители. Том 1
Пролог
или
Реквием
по
придурку
It’s an afternoon for mourners,
But the tears don't come.
Got what you deserved,
The maximum.
«Requiem for a Jerk», Brian Molko
Когда я умру, хочу, чтобы на моем надгробии написали: «Здесь покоится Саймон П. Он был так себе барабанщиком». Мне нравится думать о себе как о музыканте. Жаль, что на надгробиях не пишут правду.
Я не готовил речь. Вот Руперт готовил – так складно вещал про нашего великого гитариста, который пал жертвой теракта… Кори повезло меньше: ему достался я.
Вот я подымаюсь на трибуну, а она вся украшена черными лентами, цветочками, фотками – типа траур. Я знаю только потому, что сейчас там вещал этот самый Руперт, а я на него смотрел. Сейчас подымаюсь на эту трибуну и вижу только свои шнурки в кедах. Левый не завязан. А потом, когда я уже там, на виду у притихшего народа, – сын Большой Шишки, гордость класса, – вижу только свои черные ногти. Лак облупился. Записей у меня нет: я же говорю, что не готовился. Но я вроде как играл с этим парнем в группе и вроде как почти публичная персона, так что самая ответственная речь досталась мне.
– Я не готовился, – признаюсь я. Вот уроки учил всегда, а тут типа залажал. Голос звучит сипло, голова трещит. Мне скрывать нечего: мы с Рупертом нажрались накануне. А он, мать его, в отглаженном черном галстуке и с бумажками-записками… Я говорил, что никогда не пользовался шпаргалками? И я продолжаю… Таким солнечным, торжественным, похмельным тоном.
– Сегодня столько всего хорошего было сказано про наших мертвяков, аж самому скорее в гроб захотелось.
Глаз я не поднимаю, но нутром чую вежливые выжидающие улыбки на себе.
– Это шутка для разогрева, – поясняю я, робко взирая с высоты своих скромных шести футов.
Никто не смеется. Мне похеру.
– Сегодня столько всего хорошего было сказано, – повторяю я. – Если хоть половина из этого правда, я – Человек-паук.
Меня не останавливают.
– Кори… Что я могу рассказать вам о Кори? Кори не был выдающимся учеником. И музыкантом он был так себе, если совсем начистоту. Зато другом он был по-настоящему хреновым. На него никогда нельзя было положиться, он плевать хотел на мнение окружающих… Он не почитал родителей. А еще водил за нос девчонок, – о-о-о, это отдельная история; я такого наслушался за время нашей «дружбы», – показываю кавычки пальцами, – иногда уши хотелось почистить ершиком. Вообще ему все сходило с рук. Я всегда удивлялся: чего его все терпят? Ну, терпели как-то… И я тоже. Кори, он…
Я чешу затылок, вспоминая, чем меня еще доставал этот хрен. И ведь продолжал доставать до сих пор. Лежал в своем уютном гробике, лыбился на окружающих: мол, вот ведь дебилы, кружите тут, суетитесь, а я вон – король мира! А чувство такое, что он вот-вот оттуда выскочит, схватит мой микрофон и заорет в толпу привычное: «Мы – «Pushing Daisies»! Как настрой, народ?» Он любил говорить. Это получалось куда лучше, чем петь.
– Кори любил примчаться в самый неподходящий момент… Мол, какие мы великие, оторвите очи от своих низменных дел и узрите Меня! – Раздражение умножается, проникая в микрофон, проходя через усилители, а потом угасает, как только стихает звук.
– Короче, Кори был обычным раздолбаем, он не собирался умирать.
Тишина абсолютная. Я почти ухожу.
– Уберите своих гребаных террористов с улиц города.
Говорят, я тогда попал на ютуб.
When I grow up, I want to be nothing at all.
«The End», My Chemical Romance
Я как-то раз читал, что думать о смерти – нормальное дело. То есть не помышлять о самоубийстве, а думать о том, что будет после того, как тебя не станет, представлять свои похороны и что на них скажут. Когда-нибудь, хоть раз в жизни, все это делают.
Лично я хочу, чтобы на моих закатили пирушку. Не могу думать о том, как соберутся родственники, знакомые, будут сочувствовать друг другу. Не хочу, чтобы на моих похоронах плакали. Я им не верю. Ей-богу, если они будут реветь, я вылезу из своего гроба и заору им в лицо: «Где вы все раньше были?» Пускай лучше все упьются и пляшут как бесы. И вообще, пускай сожгут меня нахрен, сожгут и забудут. Не хочу, чтобы меня помнили.
Это всего лишь один из периодов в жизни, я знаю. Есть такие периоды, которые надо просто пережить.
Можно начать с малого: встать, умыться, переодеться во что-нибудь приятное, вежливо покинуть дом. Прогуляться, сделать что-то новое. Выкурить на две сигареты меньше, чем вчера. Я знаю, что все в моих руках – это мне вбили в голову с детства.
Еще я слышал, что настроение можно регулировать с помощью одежды. Правда, иногда всей одежды на свете недостаточно, чтобы выразить то, как чувствуешь себя на самом деле. Я выбираю полосатую футболку. Полоски позитивные.
Потом, спустя несколько часов, я валяюсь на больничной койке. Говорят, свалился в обморок прямо посреди улицы. Я плохо помню. Помню, как мы ругались с мамой, потому что я типа «под домашним арестом». Смешно: когда каждый день приносишь домой отличные отметки, родители тебя не замечают, а стоит разок надраться – и все. Они с папой даже коалицию образовали, хотя до этого хрен знает сколько не разговаривали. Папа все пытался воззвать к разуму, а мама – давить на совесть. Я все равно ушел. Еще и дверью хлопнул. А очнулся уже здесь.
Врач что-то говорит про нервное истощение, а мне и смешно и стыдно. Я даже спорить пытаюсь: типа, добрый доктор, я в порядке, отпустите меня домой, я больше не буду падать в обмороки. Он качает головой и с таким серьезным видом продолжает говорить, будто у меня рак легких какой-нибудь или СПИД. Конечно, я же сын Большой Шишки, у меня не бывает не серьезно. Не дай боже у меня было бы несварение желудка – представляю, как бы он изгалялся. Правда смешно: хочется заорать во всю глотку, когда он тычет меня капельницей, – просто чтобы этот хрен перепугался до смерти. В Африке детишки умирают от туберкулеза, а я тут как дурак… Так что я валяюсь на койке и ржу, пока он объясняет родителям, как меня будут лечить и что делать дальше. Даже неловко как-то: все же невежливо ржать, когда за тебя волнуются, но сдержаться не выходит. Может, я правда немножко не в себе.
Короче, я попал в больницу с дурацким девчачьим диагнозом. Тогда и прогремел второй взрыв.
– Мне снилось, что я гитарист.
Я говорю «гитарист», а не «играл на гитаре». В этом есть принципиальная разница. Психолог не делает никаких пометок. Она также не задает ни одного вопроса, предоставляя свободу мысли и слова.
– Это странно, потому что вообще-то я – барабанщик.
Я еще не решил, издеваюсь ли я или в самом деле считаю это важным.
– Что ты играл? – подает она голос.
Я честно пожимаю плечами. Помню это ощущение: как струны струятся под пальцами, оставляют грубоватые полоски на подушечках, когда зажимаешь их слишком долго и усердно.
– Почему ты выбрал барабаны?
– Они дальше от микрофона. «Никогда не давайте микрофон барабанщику», как в той игрушке, знаете…
Конечно, она не знает.
Глупо полагать, что все мечтают быть солистами.
Микрофон больше подходит папе. Он у меня Большая Шишка, любит вешать лапшу на уши. Большие Шишки всегда так делают. Не отличают работу от семьи.
Дальше мы говорим про учебу, про школу. Я сознаюсь, что не желаю домашнего обучения. Школа – последнее убежище, которое осталось. Пусть и с тюремной формой в виде отличительного галстука и пиджака с гербом учебного заведения.
Далее следует монолог о том, как мне нравится учиться.
– Строишь планы на будущее?
Она не спрашивает, какие именно; всего-то нужно «да» или «нет».