«Его в церкву дьяконом визьмут. Подумаешь, який басистый!»
Сказал и покраснел, – краснел он постоянно, ненавидел себя за это и думал, что не может быть для человека большего несчастья, чем вот так, беспричинно, краснеть.
Тетка Вера с опаской на сыновей поглядывала, знала – осуждают! Хотела примирить их с тем, что случилось.
«От Бога всё», – сказала тихо. – «По Его святой воле».
Якову помолчать бы, да куда там!
«Мне, мамо, скоро тридцать годов сполнится, и я знаю, як диты роблятся. Бог Богом, да и вы сшутковали», – сердито произнес он.
Мать хотела сказать, что не она, а отец во всем виноват, да как такое скажешь детям! Сергей, третий сын, если сверху считать, оторвал руку от своих каштановых усов – он в свободное время нежил их, лелеял – и, жалеючи мать, сказал Якову:
«И чего ты, Яшка, к матери пристал? Хочешь всё знать, так у батьки спроси, он тебе по священному писанию ответит».
Мать благодарно взглянула на Сергея, любимым сыном он у нее считался и с него, как Тимофей определял, материна порода пошла, хоть если и был кто по-особенному на Тимофея похож, так это Сергей. Глаза у него получились маловатые, но веселые и всё примечающие, скулы раздались в стороны, обличьем круглый, телом сбитень – покрой такого бородой и получится Тимофей в молодости. Но покрыться бородой Сергей не хотел, на усах остановился, и вполне согласен был, что не отцовой он, а материной породы. Мягкий характером, добрый парубок, плохой словесности избегал и за ласковость его братья телком звали, а сельские молодайки по причине той же его ласковости на него заглядывались.
«Ты, Серега, сам у батьки спытай», – огрызнулся Яков в сторону брата. – «Спроси, безусым будешь. Он твои усы с корнем выколупнет».
Тетка Вера еще ниже над новорожденным склонилась, не любила она, когда дети неуважительно меж собой говорят, но не клонись она долу, а прямо на сынов взгляни, увидела бы, что они много ласковее, чем слова их. Стояли они над матерью, расстраивались, а сами ее жалели, любили, помочь хотели. Яков руку протянул, матери волосы на голове огладил, а волосы мокрыми от пота были, и это страшным ему показалось. Лицо тетки Веры вроде вовсе непривычным для них стало. Мать в своем возрасте моложавость сохраняла и румянцем то и дело покрывалась, а при румянце конопушки обильные, к вискам погуще, мало приметными становились, теперь же она сидела перед ними с носом обострившимся, с губами бледными и с конопушками, прямо в глаза им лезущими. Митька на корточки присел, но Яков пнул его носком сапога, заставляя отодвинуться.
«Ползи, а то раздавлю», – сказал он ему сердито, а сам опустился на его место и, не глядя на мать, начал младенца пеленать. Делать этого он не умел, но направляющая рука матери помогала, и ему удалось ноги новорожденного в подходящую позицию привести и руки ему скрутить, чего тот вовсе не одобрял и басовито заливался криком.
Тимофей в тот день ходил на хутор молотилку на ход поставить, и когда всё это происходило, он назад возвращался, шагая прямиком через степь. Можно было бы выйти к дороге и подсесть к кому-нибудь на бричку, доехать, но любил он вот так, в одиночестве, степь шагами мерить, сам на ту степь похожий – молчаливый, крепкий, целинный. Скажи ему, однако, что он на степь похожий – засмеется, не поймет, а скажи, что он к тому же еще и влюбленный в степь, вовсе засмеется, не поверит. Что любить в этой плоской и вовсе даже невыразительной земле? Спасибо кочевники когда-то курганы понасыпали, а то и вовсе глазу не на чем было бы запнуться, такая это ровная земля. Сказать о степи Тимофей мало что мог, не был он богат словами, и думами он к ней не приковывался – что о ней думать, когда вот она, перед глазами? – но степь он чувствовал и хорошо понимал. По тому, как дышет земля и какой крепости полынный дух, мог он сказать, сеять озимые, или лучше под яровые землю оставить. Сетку трещин в сухой земле читать мог. Если они меж собой редко смыкаются, не истомилась земля от зноя, если друг друга часто пересекают, быть зиме снежной, если же на снежинки похожи – центр, а от него снопиками расходятся – жди в будущем году беды – суховеи налетят от Каспия.
Шел Тимофей, всё вокруг примечал. Стрепета при его приближении белыми молниями в небо били. Нежный перепев травинок слуха достигал – сухой перепев, вроде как бы со звоном, значит, лето не кончилось. Вдалеке заяц белым задком знать о себе дал. Тушканчик непуганый бесстрашно из-за кочки глядел. Вся неброская степная краса перед Тимофеем раскрывалась, радость в нем будила, заставляла голову приподнимать, а над головой небо – такое же бескрайнее, как и степь.
Вдалеке из земли игла высунулась, поначалу совсем малюсенькая, но чем ближе он подходил, тем яснее она в крест превращалась, потом купол церковный из-под нее вылез, а там и колокольня. Вышел он к тому месту, с которого пологий скат починается, и всё село ему открылось – большое степное село. Стали видны обе церкви – одна пониже, а другая, что крест иглой в степь высовывала, повыше – улицы и проулки стали видны, домов неровные ряды, сады, пылью посеребренные, и ставки, в которых в жаркое время, не вода, а жидкая грязь сохраняется на радость гусям да поросятам визгливым.
Удивительными были ставропольские села в предреволюционную пору. По величине они больше на городки походили, по пять-шесть тысяч живых душ насчитывали, но всем укладом своей жизни принадлежали не городской, а землеробной России. Что особого удивления достойно, так это то, что вся их жизнь была соткана из немыслимой смеси, которая нигде в других местах и возникнуть-то не могла бы. Одна лишь помесь языков и наречий чего стоила! Некоторые селяки по-русски или, как там говорили, по-москальски гуторили, другие по-украински или, опять-таки, по-хохлацки балакали. Одни на кубанскую распевность напирали, другие на волжское оканье, а третьи по-воронежски пришептывали, а из-за всего этого совсем даже не просто сказать, какой язык люди тех мест имели и лучше всего признать, что был, а то и поныне есть, особый ставропольский язык, многие другие языки и наречия смешавший и сохранивший в прямо-таки поразительно-неправильной форме. Да и не в одном лишь языке, а во всем укладе жизни – в нравах, обычаях, постройках – во всем ставропольское смешение выявлялось. У одних, тех, что больше к москальским нравам клонились, сыновья выделялись сразу после женитьбы, а у других – у хохлов – семьи разрастались до почти что несусветных размеров и выделить сына почиталось стыдным делом. Или, к примеру, дома-хаты. В чем ставропольцы жили – в хатах или в домах – никогда установлено не было. Одни свое жилье хатой именовали, а другие – домом. Постройки были разные, друг на друга мало похожие. Одни подальше от людей, в глубину двора, прятались, а другие, напротив, в улицу въезжали. На одних были крыши соломенные, на других – камышевые, на третьих – черепица, а на четвертых – мечта всеобщая – железные крыши, суриком покрашенные. Можно, конечно, попробовать сказать, что какие из кирпича, те дома, а если из домодельного самана, то это хаты, но тут опять затруднение: у многих, как у Суровых, дом из самана, а на фундаменте кирпичном – куда его отнесешь?
Самое простое было бы немыслимую ставропольскую смесь вовсе не приметить и повествование ею не обременять, да будет ли оно в таком случае к жизни близким? Смесь эта трудно выразима, это верно, но отмахнись мы от нее, особость тех мест и тех людей сразу утеряем и разумному пониманию истории препону воздвигнем. Ведь не случайно же возникла она, на причины история прямо указывает. Во времена далекие в эти места запорожцев на поселение гнали, разгульную донскую голытьбу к земле тут приковывали, освобождение крестьян от крепостного права выправляли переселением воронежских и курских мужиков на степной простор, и что ж удивительного, что всё смешалось и как-бы особая нация произошла. Не великоросы, не малоросы, а что-то посередке. Не городские не деревенские, а сельские или хуторские. Не крестьяне, а хлеборобы, или, в крайнем случае, мужики. Не казаки, а на коренных и иногородних неведомым путем поделились.