Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Нет, – выдавливает Давид, пытаясь закричать. Поздно. Грубая ладонь накрывает его рот, а другая рука почти играючи касается его шеи. Тусклое железо довершает всё легко и равнодушно.

Господи! Почему Ты не испепелишь его! Отчего не меркнут Твои небеса! Отчего не обрушится праведная молния! Всё по-прежнему светло и тихо – журчит ручей, шелестит молодая листва, гомонят и посвистывают птицы. Разве можно так, Господи!

Маленькое тельце оседает к подножью столетнего дуба. Склянка скатывается под запрокинутую голову. Варавва коротко озирается и, не мешкая более, устремляется назад. Он озабочен только одним: там ли?..

Юдифь на месте – там, где он её оставил. Она лежит покорная и доступная, словно та затопленная на отмели статуя. Кажется, что она окаменела, до того бела и неподвижна. И только жилка, бьющаяся над левым соском, показывает, что она жива.

В дом Хаима Варавва возвращается один. Хозяин встречает его настороженно. Варавва протягивает ему фляжку. Горлышко её перевязано голубой ленточкой.

– О! – взвешивая на ладони сосуд, восхищенно отзывается Хаим. – Полная! Да какая нынче густая! Молодец Иосиф! Ты добрый работник! Я всегда это говорил! – Ноздри его трепещут, раздуваются. Он начинает принюхиваться. Глаза ещё горят, но уже морщится лоб. Он снова заглядывает в отверстие. Замирает. Плечи его обмякают и, судорожно сжимая склянку – боясь обронить и не в силах удержать, – он медленно-медленно поднимает голову:

– Что это?

Варавва кривит красный рот и сквозь зубы цедит:

– Тебе на багряницу…

Обретение пути

Красно Солнышко

Повесть

У рожоного оказалось четыре зуба. Он так прикусывал соски, что мати губы себе искусала. Что делать? Чадо блажит, ись просит. Мати извелась – и от боли, и от кручины. А покормить некак – молоко кровью даётся, а то и вовсе пропадает. Дали младеню кормилице – та тоже в рёв. Другой – тоже. Тогда Малуша, мати рожоного, расшатала те ранние зубёшки, вытащила их и наконец-то утолила голод дитяти.

И так всё, верно, и забылось бы – эка невидаль утрата молочных шоркунков. Да ведь отцом чада был князь Святослав, киевский державник, и выходит, ребятёнок, названный Владимиром, явился на свет князем, даром что родила его холопка – князева ключница. Прознала о содеянном бабка младени, княгиня Ольга, и до того разгневалась – как-де рабычица позволила самоуправство, – что сперва приказала полосовать плетьми, а поостыв маленько, приказ отменила и велела гнать ослушницу со двора.

Как убивалась Малуша, что её разлучают с рожоным дитятком! Лучше плеть, чем воля! Как стенала на забрале, устремляя очи в закатную сторону, куда походный конь унёс князя! Где ты, ладу? Как молила вихорь донести на Дунай свои горючи слёзы! Оборони, любый! Всё было тщетно. Спровадили Малушу с господского двора едва не батогами. Дозволила ей княгиня токмо одно – надеть сынку оберег-ладанку. Не боле…

Простыл след Малуши, словно её и не было. Куда унесло рабычицу, старая княгиня не пытала. Но ладанку-оберег, которой игрался младеня, однажды растворила.

В кожаном мешочке оказались те самые шоркунки, скреплённые белокурой прядкой младени; в ту же связку были вплетены русые волосы из оселедца отца да каштановый завиток матери, а ещё животинная нитка – не иначе жилка жертвенного быка, забитого на Подоле в честь новороженного. Насупилась старая Ольгица, оглядев языческий оберег, да всё же не воспротивилась. Смирило её одно – пёрышко голубиное – символ Свята Духа, оплетённое прядками. И положила она во внукову ладанку свою память – резной кипарисовый крестик, привезённый тремя годами ране из града Константинополя, где она, Ольга, крестилась.

1

Что будит его ни свет ни заря? Отрок в полглаза размыкает веки. Огня нет – постельничий служка, вечёр бубнивший «Велесову книгу», не уследил, сморённый дрёмой, – светец сгас. Будить – не будить?

Глаза отрока тянутся к бусоватому оконцу. В сутемках оно едва угадывается. По слюдяным вставкам мечутся тени. А за оконцем буйствует непогодь, заглушая похрапывание служки и мурлыканье котофея, что пригрелся в ногах.

«Студенец – месяц-оборотень», – вещает старая Улита. А ить, ежели прислушаться, и впрямь. То как ведьмедь-шатун, до поры спокинувший берлогу, трещит лесинами, безумствуя от голода. То будто домовой колотит на подволоке, мол, не спи, большуха, даром что ночь, вставай, печь топи, да, мотри, жарче, не то стужа-кощеица живо хоромы в полон возьмёт. То татем свищет в два пальца, погоняя запоздалого ярыжку. А то взвизгнет, ровно пьяная ведьма, и, заметая подолом позёмки собственные следы, унесётся куда-то за детинец.

Кот-баюнок перебирается ко взголовью, поуркивает заботно и наставительно. Дрёма опахивая веки, опять кунает в сон. Кто это с прялицей? Али не с прялицей? Неуж ведьма на помеле? Нет, не ведьма. То опять старица. Что-то бубнит. Наставляет? Али спрос ведёт? «А вот тебе, дитятко, красно солнышко!» В руках Улиты блюдо медное, а в блюде клюква алая, изморозью обсахаренная.

Отрок ворочается, размётывая овчинную полость. Пошто не спится? Ненастье ли пробудило – то, что снаружи? Али ожиданьице чего-то – что деется внутри? «Спи ужо!» – урчит кот-баюн.

Улитина прялица украшена Ярилой. Куделя на лопасти, что туча громовая, застит красно солнышко – ни просвета. «Скоро ли, бабеня, счахнет зима?» – «Скоро, батюшка. Куделю-то спряду – тодле и возвернётся весна-красна. Вишь, краюшек отворился». Напервы-то он поверил – убедила старая. Да потом смекнул, что кудели-то у бабени разные: то сивая – это от ярочки, а то аспидная – от чёрного барана. Осерчал было, догадавшись, дверью хлопнул. Да сердце-то отходчивое – на другое же утро опять наведался в пряльную горенку. А Улита ему – обновку: наголовки вязаные на ноги. «Садись, батюшка, примеряй». Наголовки мягонькие да тёплые, хошь вместо катанок обувай.

Наголовки, что котофеи – порск и вот уже бегут по снегу. Навроде сами по себе. А будто и его несут. Куда путь ладят коты вязаные? А вон куда – к жару печному, к горну кузнечному. Мехи бучат полымя, железо калят. Кольчуга, кою куют-ладят кузнецы-молодцы, уже собрана. Остаётся последок – зерцало нагрудное. Вот старый коваль суёт в горн щипцы-скорохваты и вынает из полымя алое марево. Во сне оно так и замирает на весу, ровно солнышко красное над студёным окоёмом.

Снова посвист позёмки. Дрёма прядает с вежд, будто мысь с ветки, да недалече. Куда ж ей бечь на ночь глядючи? Но ушки-то у той мыси на макушке.

Что за звуки имает слух? Ягняши ли в хлеву топочут, волка почуявши? Филин ли гугнит-ухает, осердясь на мышь, сослепу проворонив репишницу? Али говор чей доносится? Неужто служка? Очнулся малый да и принялся честить «Велесову книгу»: «…ибо в той бездне повесил Дажьбог землю нашу, дабы она была удержана». Не-ет, то не служка. Что разглядишь в мороке? Это ставенька бубнит, сиверику вторя, – то мерно, то скороговоркой, то будто жалясь на долю-судьбину, а то затихая-притаиваясь.

Снова сонная паволока накрывает вежды. И снова накоротке. Где-то встрескивает от стужи охлупень али кровельная доска. Тотчас взлаивает перепуганная собака и толь же быстро умолкает. А в слюдяную околенку опять хлещет снежным горохом. Эк разгулялся студенец, будто буян-забияка. До свету будет лютовать-зубоскальничать. А светать-то начнёт не скоро. Здесь, в Новегороде, зима долгая, а день короток, что тебе горобейкин скок. Не то что в стольном Киеве.

Миг всего – и сон-скороход уносит отрока на Днепровские кручи. Под подошвами ичигов осыпается глина. Меж ног снуют ластовки. Эвон как они утыкали крутояр своими гнёздами, ровно шорники хомутовую сыромятину завойными шильями. Стрекота береговушек не слыхать, а вот куванье зегзицы доносится явственно, будто кто наказ даёт, лета меряя.

Отчина отворяется во все стороны, докуль хватает ока. Расплавленным златом-серебром сверкает кипень реки. Ширь и даль Днепра пластают струги и ладьи. Посерёдке ветрил – лики Ярилы, золотом вапленые. Издали паруса напоминают яблонный цвет, что порошит землю и воду. Явственно наплывает медвяный запах. И тут – диво-то! – из того летучего духа возникает образ маменьки. Утайкой от суровой бабени крадётся она к нему, рожоному дитятке, дабы порадовать наливным яблочком да омыть кудёрки горючей слезой. Не она ли, та слеза, стекает сквозь сон на его возголовьице? А следом – чу! – ровно меч из ножен – врывается на круг сна батюшка. Тут запахи иные. Весь пропахший потом, конской упряжью, дымом костров, тетя-родимец тискает его, младеню, щекоча вислыми усами, даёт теребить оселедец – кручёную чуприну, серьгой золотой с камешками баловать, скалит крепкие зубы, что-то говорит, но речи не слыхать, словно голос уносит ярым бореем за Днепровские пороги…

23
{"b":"732852","o":1}