Она помнила, как на городские улицы вышли пёстрые толпы, с надувными жёлтыми уточками и кедами, которые развешивали даже на фонарях. Что-то в этом было из детства… Как у наших у ворот, чудо дерево растёт… Не цветочки на нём, не листочки на нём… А чулки, да башмаки, словно яблоки… С больным горлом Тома пересидела тот стихийный бунт дома. Она с грустью смотрела на лица людей, ловила их настроение, их слова, которые резким шумом врывались в комнату из прямых трансляций. Бесчисленные молодые, юные, даже почти детские лица поразили её. Она с болезненной горечью смотрела на кадры, где мальчишка-старшеклассник, худой, плохо одетый, с красным на холодном ветру лицом кричал, захлёбываясь: «Мы здесь – власть! Сами вы, гады, держитесь!» Ему внимало озябшее в лёгкой одежде сиреневых кустов Марсово поле, на короткое время ставшее гайд-парком. Кого оно только не держало на своей широкой терпеливой спине: подмостки царских летних театров, солдат, которые вколачивали в пыль чеканный шаг, толпы гуляющих, даже северных ездовых собак, катающих на санках желающих, и такое было. Но детей, залезающих на фонари, и такое количество мирных водоплавающих всех форм и размеров, внезапно ставших символом неравенства, оно ещё не видело, и, наверное, сильно удивлялось.
И этот протест, расцвеченный разнообразными игрушками, что добавляло в него какое-то странное мультяшное ощущение гротеска, был явно не последним. Расколотое противоречиями общество было похоже на перезрелый гранат, лопнувший прямо на ветке дерева. Тома видела такой в южной стране и долго смотрела на это осеннее уродливое чудо.
Вечный и поэтому сакральный призрак всеобщего благоденствия, который, как мираж в пустыне, всегда кажется близким и легко достижимым, а потом превращается в очередное смертельное и бесцельное скитание по пескам, наверное, нужен душе человека, размышляла Тома. Странно не мечтать о потерянном рае, даже убедившись, что построить его силами воодушевлённых человеческих масс, невозможно. Котлован остался незавершённым, но в него падают и падают бегущие люди, и крикнуть: «Беда, барин, буран!» некому, лошадки давно везут пустую кибитку.
Тома ехала по полупустому в этот час пригородному шоссе и смотрела на гигантские билборды с цифрой один, оставшиеся с майских праздников. Среди них неожиданно мелькнуло лубочно сделанное изображение Ксении Петербургской, с какой-то молитвенной надписью. Повесили его совсем недавно. Тома хмыкнула и рассердилась одновременно. Идеологические политтехнологии на высоте. Праздники и святые – чем ещё утешить население? Невыносимо стала болеть шея, настроение окончательно испортилось. И в довершение кольнула-вспомнилась фигура старика-монаха из недавнего сна.
Да почему этой весной она без конца думает о снах? И немедленно мысли потекли в направлении литературных ассоциаций. У Чехова монах хоть говорил понятно, излагал внятно, что и как. А у неё? Только почему она не могла разобрать его слов? Ведь они были так важны, для понимания чего-то крайне важного именно для неё. И от чего было такое радостное ощущение неимоверного облегчения? Тома усмехнулась, ну вот, опять докатилась до жажды мистических озарений. И запретила себе думать о снах. Действительно, сколько можно? Ну хотя бы временно, трусливо шепнуло подсознание.
Она приехала в город, нашла удобный въезд в парк, припарковала машину, заглушила её и задумалась. Правильно ли она поступает? Она сидела не шевелясь, глядя на зелёную шумящую стену берёзовой аллеи, время ещё оставалось, можно было просто сбежать. Этот выход показался Томе настолько правильным и соблазнительным, что она даже зажмурилась. А потом резко открыла глаза, вышла и быстрым шагом двинулась к пруду, который уже поблёскивал светлым зеркалом за деревьями. Кстати, почти ничего в парке не изменилось за прошедшие годы, разве что появились новые красивые фонари, да кустарник около пруда был аккуратно подрезан. По-прежнему, здесь было немного людей, особенно сейчас в будний день. Пара молодых женщин с колясками в отдалении и всё. Томе показалось, что дорожки парка необычайно чистые и светлые, каждой песчинкой мелкого песка отражают весеннее небо. И это вызвало неясное, томительное в своей неопределённости воспоминание, откуда-то издалека, совсем издалека. Тома задумалась, и вдруг увидела Пашку.
Он сидел на ближайшей к ней скамейке. С первого взгляда Тома поняла, что это раздавленный человек. Ничего давнего, детского в этом лице не было. Собственно, не было и иных вещей. Пустое, отражающее небо, закрытое окно. Что там, за чисто вымытым стеклом – непонятно. Ноги у Томы стали очень тяжёлыми и ватными одновременно. Она медленно подошла и окликнула:
– Привет, Пашка!
Он так вздрогнул, что Тома непроизвольно отклонилась. Лицо его было абсолютно, стопроцентно счастливым. Таким может быть лицо человека, добившегося осуществления давней мечты. Глаза светились не радостью, а каким-то маниакальным, безумным счастьем. И ещё они были совсем другого цвета, не прозрачные как в детстве, а непроницаемые, густо-коричневые, почти чёрные. И что-то читалось в них, незнакомое, непонятное. Удовлетворение? Гордость собой?
– Привет, Томка!
Так они и стояли, улыбаясь, глядя друг на друга. Потом вместе сели на скамейку, Тома хотела что-то спросить, но посмотрела на друга детства и осеклась. Открытое радостное выражение словно стекало с лица Павла, оставляя напряжённую застывшую маску. «Он обрадовался в первый момент, а потом вернулся мысленно к своим бедам», – поняла Тома. Она не знала, как начать, как подступиться, как вернуть обратно открытую доверчивую радость, которая делала Пашку – Пашкой. Но он заговорил первый.
– Я решил к тебе обратиться. Решил, что ты поможешь. Не знаю, почему к тебе. Вроде и друзья есть, семейные, институтские. Но не могу я с ними… обсуждать. У меня сын. Сергей. Ну, то есть мы его Сергеем звали. На самом деле… – Павел сделал паузу и перевёл дыхание. – На самом деле, Глеб. Как выяснилось. И не я его отец. Родной отец, биологический, уже написал ему в соцсети. Представляешь? Тогда его днём с огнём не отыскать было, а теперь рвётся обнять, так сказать, обретённого сына. Серёга боится встречаться. Пока по крайней мере. А я… Я не знаю, что делать. Я просто раздавлен. После смерти Веры, всё, что меня держало, – это Серый. Ради него жил. И теперь… Я очень любил Веру. Очень. – Павел быстро взглянул на Тому и сразу отвёл глаза. – Теперь… Я не знаю, как объяснить. Мне не посмотреть ей в лицо. Не спросить. А ведь она знала… Тома, она знала! Она это сделала!
– Что сделала? – с щекочущим тошнотворным замиранием внутри спросила Тома.
– Мы долго не могли иметь детей. Потом вот, Серый… – На этом месте Павел опять сбился. – То есть, беременности не было. Она лежала в больнице, сказала, что на сохранении. На самом деле, с какими-то болячками. Два раза. Отделение было при роддоме. Там и нашла эту санитарку. Время такое было, девяностые, бардак полный. И продать, и купить всё что угодно можно было. Вот она и… купила. Имитировала беременность, уверяла, что живота нет, это так бывает, редко, но бывает, особенно если плод маленький. Вроде как ездила к врачам, сдавала анализы. Даже потолстела! И потом сказала, что рожать пора, легла туда якобы, чтобы исключить риск преждевременных родов. В результате я уже смутно помню, что-то говорила про реанимацию, что не пустят меня, что не надо встречать… И привезла Серого. Мне сразу показалось, что он очень на меня похож… Так и стали жить, документы на сына она сама ездила оформлять. Только сейчас всё раскрылось, знала Верина подруга, она и рассказала. Через столько лет! Не понимаю, почему она мне не написала? Почему в газету? У той санитарки дочь, хорошая была девочка, училась в художественном училище, но в секту подалась, собралась уезжать куда-то в Тмутаракань, на Урал, жить в поселении, питаться энергией солнца. Где-то она там и сгинула потом. Ребёнка хотела взять с собой. Отец, тоже парень молодой, студент, тоже вроде художник, даже не знал о её беременности. Она скрывала. Верующая была. Знала мать. И эта мать продала Вере мальчика после дочкиных родов. Не знаю, как она убедила дочь отдать ребёнка. Передала его жене, специально для этого встречались. Девочка рожала под Вериным именем. Жена передала свой паспорт. Как они не заметили разницы во внешности, я до сих пор не понимаю… Той девочке было девятнадцать, а Вере уже двадцать семь. Как это всё вообще получилось провернуть, как она смогла быть такой спокойной, хладнокровной!