– А ну его к лешему, – безпечно махнул рукой Анисим Иванович, – пусть катится…
Мокий Аксенович воровато оглянулся, втянул голову плечи и, подняв брошенные, было, полешки, затрусил к поленнице.
– Выслуживается перед начальством, гнида! – процедил сквозь зубы Савелий Софроньевич, плюнул и с силой вогнал топор в сосновый чурбан. – Он еще, погодите, в бригадиры выйдет.
Мужики заспорили, зашумели, а Борис Глебович, утирая рукавами едкие и густые, как глицерин, капли пота, отправился в сад. Устал! И сердце устало. А там отлично и думалось, и отдыхалось, и сердце расправлялось, забывало про боль.
Располагался сад, яблоневый сад, на заднем дворе Сената. Некогда, разбивая его, чьи-то руки славно потрудились – на радость себе, и, как, верно, рассчитывали, потомкам. Но время, как говорится, внесло свои коррективы. Борис Глебович уж не раз слышал, как спешно, будто при позорном отступлении, закрывали в девяносто четвертом здешний музей. Экспозицию просто разорили: кое-что, ценное, вывезли, а остальное оставили на разграбление. Хотя, скорее всего, ценное-то в первую голову и умыкнули. Это ж было начало девяностых – самое разбойное время… То, что за ненадобностью, воришкам не пригодилось, как водится, разгромили, пожгли, растоптали. А как же без этого? Сад остался на месте – сам по себе на десять с гаком лет – и, что называется, дошел до ручки. Кора на большинстве яблонь полопалась, и стволы обнажилась уродливыми прорехами. Трава по пояс высотой закрывала их корни; уставшие ветви, обломившись, уперлись в землю, и, казалось, что это нищенки в прорванных платьях пытаются выкарабкаться из поглощающей их трясины. Эх вы, красавицы-кокетки, где ж ваш былой аппетитный товар, румяный и духмяный, входящий в зрелые соки на исходе лета? Увы, было и прошло… Борис Глебович даже и не пытался отведать их нынешних, обмельчавших и обезкровленных, плодов: зубы сводило от одного их вида…
«Запустили вас, забросили, – Борис Глебович задумался, вспоминая свой родовой сад, старательно обихоженный дедовскими и отцовскими руками, – а там-то лучше ли сегодня?» Он посмотрел на клен, высаженный на границе сада, по-видимому, одновременно с плодовыми деревьями. Крона его, как пучок кудрявой петрушки, упруго и мощно покачивалась из стороны в сторону. Экий браво-молодец! Одно слово – дикарь! Ему без людей – и вольготней, и здоровей. А вы, сиротинушки, как заброшенные старые дворняжки, угодливо заглядываете людям в глаза, молчаливо ожидая подачки… «А ведь они, как и мы – такие же обманутые старики», – вдруг подумал Борис Глебович. Эта мысль отчего-то поразила его, заставила замереть, затаиться, так что шорох листвы и поскрипывание старых яблоневых суков – звуки покуда еще живущего сада – как бы погромчали и отчетливыми волнами покатились в голове, рассыпаясь там водопадом печальных брызг, от чего его собственная грусть-тоска все возрастала… «Вас обнадежили, некогда посадив здесь, удобрили, окопали. Потом использовали, снимали урожаи… А однажды бросили, забыли, предали… и оставили умирать… («Нас бросили, забыли, предали…» – теперь уже его мысли отражались эхом в шепоте листвы»)… Но и мы… Мы тоже высажены здесь, удобрены обещаниями, с нас уж собрали урожай – наши дома, наши квартиры. И теперь мы брошены и обречены смерти. И нам, как и вам, некуда идти…» Борис Глебович шагнул к ближайшему дереву («Антоновка» – любимый сорт его матери, да и отца). Ствол от корневой шейки до трех скелетных ветвей – да и сами эти ветви – растрескался, сплошь покрылся лишаями. Он погладил его сверху вниз, ощущая как отпадают, ссыпаются отмершие сухие чешуйки коры. «Прах, все прах и тлен. Собираем, копим, бережем, но все превратится в тот же прах – в ничто. Все земное: и обладание богатством, и мечтание о нем – одинаково ничто, ибо длится миг. А что не миг, что не «ничто»? Вечность и душа в ней…», – эти мысли навершием опустились на все то, что передумал Борис Глебович за последние минуты, словно кто-то (не он, но кто-то?) надел на пирамиду его размышлений шляпу и тем поставил точку. «А ведь так и есть!» – он повернулся в сторону Сената, словно желая незамедлительно поделиться своим открытием. Силуэты, голоса, лица… – незаметно он вернулся к воспоминаниям пережитого…
* * *
Первая ночь в Сенате была мучительна и безсонна. «Завтра все образуется, иначе и быть не может». – Борис Глебович одинокой белой пешкой передвигал эту мысль в голове, от отупения превратившейся в невообразимо огромную, теряющуюся в закоулках сознания, шахматную доску. Он пытался прогнать с черно-белого поля вовсе ненужные сейчас пугающие черные фигуры. «Попался голубчик!.. Влип!.. Готовься к еще худшему!», – шипели они и легко ускользали – то зигзагом коня, то стремительным рывком слона и ладьи – от его медлительной маломощной пешки. «Врешь! Завтра все прояснится и образуется…», – Борис Глебович юлой крутился на постели, прятал голову под подушку, но бредовые видения не исчезали и все пугали его самыми мрачными обещаниями… Рядом в темноте кто-то также ворочался и вздыхал, и из женской половины доносились тревожные жалобные вскрики. Сенат не спал.
Мимо его кровати прошел к выходу Капитон Модестович. Борис Глебович опознал его по странному, не на русском языке, бормотанию. Латынь? Точно она. Одно время Борис Глебович посещал лекции в «Обществе знания», где нередко слышал подобные проявления эрудиции со стороны лекторов. Быть может, профессор что-то придумал? Уж кто, как не он? «Завтра все…», – Борис Глебович скрипнул зубами и потянулся за нитросорбитом, которого на всякий случай взял с собой несколько пачек (хоть эту малость не оставил, не забыл). Ночь длилась безконечно…
Нет, ничего здравого Капитон Модестович не придумал. Он пытался бежать, заблудился и где-то на задворках провалился в заброшенную яму с жидким навозом. Спасся чудом: его позывы о помощи на латыне услышала живущая неподалеку кухарка. Еще затемно залитого грязью, дурно пахнущего Капитона Модестовича втолкнул в Сенат разъяренный Порфирьев. Он включил свет и заорал:
– Ты на каком языке балаболишь, дедок? Русскому не научен? Научим!
Почему-то именно латынь профессора вызвала у администратора наибольшую ярость? Он все норовил двинуть Капитона Модестовича своим огромным кулачищем, но, видно, боялся измараться.
–Я тебя научу уважать распорядок! – рявкнул Порфирьев. – Я вас всех научу!
Сенатовцы с ужасом выглядывали из-под одеял. Из женской половины в едва запахнутом халате выбежала Аделаида Тихомировна.
– Что? Что такое? – воскликнула она и остолбенела, закрыв лицо ладошками.
– Золото из навоза смолото! На, получи! – Порфирьев наконец изловчился и, надвинув рукав на ладонь, залепил профессору подзатыльник.
Тот ойкнул, рухнул на колени и безпомощно пробормотал:
– Errare humanum est. 2
– Прекрати-ии-те! – завизжала Аделаида Тихомировна.
Крик ее был подобен вою сирены – не тому, что извлекается сжатым воздухом из механического чрева сигнального агрегата, но вою древних погубительниц мореходов. Это была та еще побудка! Порфирьев опешил и отступил назад. Все сенатовцы – и мужчины и женщины – разом высыпали к месту происшествия, заволновались, загудели, как закипающий котел. А Капитон Модестович, размазывая по лицу навозную грязь, заплакал – просто, по-русски (да и возможно ли делать это на латыни?).
– Вот так! – Борис Глебович, удивляясь сам себе, выступил вперед и коснулся дергающегося плеча профессора. – Больше так нельзя! Пора прекращать эту вакханалию. Завтра едем к прокурору. Кто за?
Похоже, все были «за» – вверх взметнулся лес рук.
– А этого гестаповца хорошо бы под арест, что б впредь неповадно было, – предложила Васса Парамоновна.
Сенатовцы всколыхнулись и надвинулись на опешившего от их столь неожиданной смелости администратора. Порфирьев попятился в сторону выхода. Нет, он не струсил, он просто не мог принять какое-либо решение: на его багровом лице проступили темные пятна, словно кто-то там внутри стучал и бил его до синяков. Борис Глебович заметил, как белеют, сжимаясь, кулаки администратора, чудовищным усилием выдавливая прочь кровь из вен; как чернеют, наливаясь бычьей яростью, его глаза и подумал, что сейчас в одно мгновение Порфирьев разметает всю их стариковскую шатию-братию по углам. Быть может, один Савелий Софроньевич продержится какое-то малое время? Хотя… Нет, лет двадцать назад он наверняка дал бы достойный отпор, а сейчас он лишь ветхая башня, выеденная изнутри временем – старик, как и все. «Малой кровью не обойдемся», – испугался Борис Глебович и хотел, было, призвать всех к спокойствию, но Порфирьев вдруг, как мокрый кобель, встряхнулся всем телом и процедил сквозь зубы: