Потом он часто думал, что тогда, когда ему было пять, и он рисовал и рисовал пространство, – это и был момент истины, когда он еще был самим собой. Когда ни жизни, ни обстоятельствам не было до него, Володи Разлогова, никакого дела. Когда и все корабли в море, и все водяные вихри, и вся стихия этого необъятного, пульсирующего пространства еще были его.
Но пришло время, когда он понял, что он не свободен, и сам зависит от всего происходящего в этом мире. И всё – и успех, и благополучие, и состояние духа – зависят от взаимоотношений, от взаимодействия, от взаимовлияния всего происходящего в этом пространстве друг на друга. И это был второй момент истины.
И тогда он решил спрятаться, обратившись к конкретному, казалось бы, нейтральному, абсолютно земному делу. Он решил поступить в технический институт, на промрыбу, и связать свою жизнь с морем. Тем более, что это не противоречило его свободолюбивой концепции бытия. Несмотря на то, что для пространства, для творчества времени почти не оставалось, он какое-то время почти не ощущал западни, которая со временем неминуемо превратилась бы в ловушку для его экспрессии, его творческого потенциала, его воображения, его духа. Да, в самую настоящую ловушку духа. И кто знает, чем бы это закончилось, если бы не обстоятельства, которые не всегда работают против нас. И иногда смешивают весь расклад, все карты, сводят на нет все усилия, предпринимаемые жизнью против человека.
Иначе он, Владимир Разлогов, ни за что бы не стал тем, чем он был сейчас – руководителем воскресных классов живописи в одной из частных школ города, художником, имеющим на счету не одну персональную выставку, обремененным званиями и дипломами, и человеком, совсем недавно похоронившим жену, после чего впал в тяжелую, затяжную депрессию, следы которой еще были заметны на его красивом лице. А его прекрасные «шмелиные» глаза то и дело взглядывали на окружающих не то что с непониманием, но с неким оттенком недоверия, что, конечно, чаще всего было обусловлено теми или иными обстоятельствами…
Итак, он сидел в своем огромном кресле, застланным необъятным, раскрашенным случайными мазками, холстом, или, как он сам говорил, рогожей. И молчал.
Рядом с ним, на облезлой табуретке, располагалась известная всему городу инсталляция, которую он создал совсем недавно, когда депрессия совсем загнала его в угол, и он не мог работать. И, если и приходила в голову идея, то в скором времени исчезала, потому что он, Гулливер, как-то не очень торопился выпустить ее на волю. И отклоненные, отставленные от дел его идеи, хоть и не напоминали о себе, но совсем не уходили.
После смерти Рины он совсем не мог рисовать. Такого не было с тех пор, как он ушел с флота, с его большими стадами бегущих рядом и догонявших друг друга волн, натужным, воющим звуком ваеров, вползающим на палубу по слипу крутобоким тралом. И рыбой.... Рыба везде – на палубе, в цехах, на промысловых совещаниях, в радиорубке, в кают-компании на столах. В мыслях и чаяниях. Вчера, сегодня и послезавтра. А еще вахты и тралы. Тралы и вахты. А потом – короткий отдых, который с каждым днем, по мере приближения к концу рейса, казался всё меньше и меньше. Потому что отдыха не хватало, чтобы выспаться перед очередной «собакой» (это такая ночная вахта, с двенадцати до четырех, которая обыкновенно доставалась ему).
Зато он мог видеть звезды. Они становились то ближе, то дальше, то ярче, то их было почти не видно, а когда судно взбиралось на очередную водяную гору, казалось, их можно было достать рукой. Но делать этого он не пробовал, потому что шел трал. Всегда шел трал.
Если и были какие-то свободные минуты, то хотелось поговорить с ребятами об общих знакомых, оставшихся на берегу, или обсудить какие-нибудь новые рацпредложения, что Гулливеру приходилось делать довольно часто, поскольку инженерная мысль никогда не покидала его. Об этом все знали еще на факультете… И когда Роберт поступал в аспирантуру, он звал Гулливера с собой. Но тот не пошел. Как-то не связывал он свое будущее с наукой. Только позднее он станет думать, что уже тогда, в перерывах между тралами, подсознательно и независимо от него самого сформировалась совсем другая модель его существования.
А тогда можно было в ожидании трала совсем немного порассуждать о чем угодно, вспоминая обо всем.
Или просто молчать, глядя в небо.
Еще можно было тут же, на палубе, объесться черной омаровой икрой, намазанной на свежий, еще теплый белый хлеб, только что принесенный от хлебопека, чувствуя, как вздрагивает за кормой тяжелый, раздувшийся трал, который уже пора поднимать.
И опять – напряженный, тяжелый, медленный, монотонный вой ваеров, разноцветные кухтыли, серебристая рябь в глазах. Рыба!
Пройдет несколько десятков минут, а работа всё будет продолжаться. После палубы рыба уйдет в цеха, потом в трюмы, потом перегрузится на транспорты и уйдет по своему назначению. А Разлогов здесь со своей командой будет продолжать ждать трал за тралом, каждый из которых в точности повторит путь предыдущего.
И однажды Разлогов понял, что, вообще говоря, это его… не то чтобы не интересует, но как-то не вдохновляет – не только на подвиг, но и на труд. Его гораздо больше интересовал туман над морем, рассветные фиолетовые, а потом розовые, а еще позже – желтые горизонты. Его интересовали водяные столбы, разноцветье брызг, водяные горы, далеко за которыми остался берег. И сама эта вдруг обозначившаяся связь «море-берег», ее смысловые и сенсорные оттенки, ее проблематика и философия, и тот образный ряд, которые иллюстрирует и то, и другое, и третье. Правда, отсюда бéрега было не видно. Но ведь есть же он где-то!.. Не может же быть, чтобы не было… Вот сейчас, как только взберемся на гору, так сразу и станет его видно, – будто кто-то говорил внутри него. – А потом ух! Вниз! И далеко-далеко – звезды. Пройдет минута-другая, и они снова станут близко.
– Ну что? Опять на звезды смотришь? – спрашивает его однажды пожилой матрос Буков, немногословный, суровый на вид человек.
Это его последний рейс перед пенсией. Он знает море, знает, когда надо выбирать трал, у него чутье на рыбу, и огромный опыт. Такой, что он даже несколько раз давал правильные промысловые прогнозы без всяких акустических приборов. Но на звезды Буков не смотрит.
– Да леший их разберет, где какая, – отвечает Буков, если кто-нибудь его вдруг спрашивает об этом деликатном предмете, где, например, Полярная или созвездие Южный Крест. – Леший, говорю, их разберет, – повторяет Буков. – Светят и светят. Как пришли, так и уйдут, – добавляет он, раскуривая папиросу. Красный огонек становится все ярче и ярче, пока ни воспринимается еще одной, безымянной звездой. – А тебе на что? – спрашивает он.
– Так. Красиво… – отвечает кто-то.
– А там вон, видишь, след какой-то. Во-о-он, видишь? – присоединяется к разговору Разлогов, показывая куда-то высоко-высоко.
И уже кажется ему, что по этой дорожке, по этому следу, от звезды к звезде, шагает он сам. И вот он идет, идет, а расстояние не только не сокращается, но даже увеличивается. И так Владимиру это не нравится, что он думает, если бы он писал это, он ни за что бы не нарисовал след. Пусть лучше темно и звезды. Так красивее, думает он. Появляется тайна, догадался он, что и привлекало его в этом, его собственном варианте. Но проходит минута, и он понимает, что чего-то ему в этом упрощенном варианте не хватает. Вот вернусь с рейса, и нарисую всё это по-своему, думает он. И замечает, как уже поднимается по слипу трал, и чайки уже сидят по бортам, на рубке, на мостике, и везде, где только можно сидеть, чтобы видеть, как все это богатство, добытое людьми, разливается по палубе серебром, пока не разверзнутся люки и вся эта сверкающая на солнце масса не уйдет по своему назначению в цех.
И потом, когда это произойдет и на палубе останутся только осьминоги, креветки, лангусты, омары, тунец (или еще какая-нибудь приловная вкусность) и начнется настоящий пир, Разлогов снова посмотрит на звезды. И подумает про лимон, который хорошо было бы иметь, если уже кипит котел, в котором будут варить креветки и осьминогов. А опытный Буков уже бьет перед варкой большой деревянной колотушкой упругое осьминожье мясо. Не пройдет и десяти минут, как откуда ни возьмись появится лимон, и кто-нибудь, невзначай взглянув вокруг и увидев по бортам и на мостике чáек, усмехнется, переведя взгляд на кого-нибудь из моряков.