– Пойдем, покурим, – она подняла на него затуманенные, почти слепые от слез глаза, не боясь испугать его своей некрасивостью. Она любила патологоанатома за то, что он видел в ней человека и охотно общался с ее пропойной душой.
Они вышли в сырой воздух ночи. Шел дождь, а он даже не слышал его дроби. Так бывало часто, когда рыдания медсестры парализовали его чувства. Горький вкус дыма медленно возвращал его в реальность. Он вспомнил, что не курил больше двух часов. Легкие, изголодавшиеся по никотину, жадно всасывали отравленный сигаретными смолами и ночными заводскими выбросами воздух. Еще несколько затяжек, и он придет в норму.
С козырька подъезда вода свисала серым дырявым шелком. В трех метрах от его ног мокла та самая, лишняя, обиженная человеческим невниманием мраморная плита, так и не сослужившая свою службу из-за малых размеров городского морга. «Наверное, надо выгравировать на ней мое имя и дату рождения, чтобы уж точно досталась мне, – подумал патологоанатом. – А вторую дату оставить открытой. Да и кому вообще нужны наши даты, разве что для пересудов и сплетен живых, кои, быть может, первые десять лет еще и будут помнить о тебе».
Как-то смущенно забулькала жидкость, и запахло коньяком. Медсестра знала, что патологоанатом давно не пьет, по крайней мере, при ней этого не случалось никогда. Она слышала, что далекое, очень далекое прошлое топило его в мутных реках алкоголя, но ничего подобного не замечала за ним все десять лет сотрудничества, поэтому никогда не предлагала составить ей компанию, но без стеснения употребляла ежедневные двести граммов коньяка, который носила в грудном кармане халата в военной фляжке.
Коньячок пролетел в горло медсестры, и она вся в миг приободрилась, встрепенулась, как проснувшаяся собака, кривая улыбка слегка оживила ее раскисшую мину. Содержимое двух крошечных двадцатиграммовых серебряных рюмочек, кои она опрокинула подряд, уже грели ее проспиртованную утробу.
– Как там у вурдалаков – «кровь есть жизнь»? Для меня так это – коньячок, выпил чуток – и снова бодрок! Я знаю, девки, сестренки наши, в больнице спирт попивают, почти неразбавленный. Я ж до гибели мужа капли в рот не брала. Они мне все: «Лизавета Никитична, миленькая, примите капельку, легче станет», – это когда в моей реанимационной новорожденный какой-нибудь помирал. Выхаживаю его, недоношенного, шестимесячного, неделю, другую, месяц, два, три, а он, родименький, когда ему уже человечком пора становиться нормальным, почти в девять месяцев, а то и в год помирает. Ой, больно как на душе становилось! Я еще рюмочку, не возражаете?
Она виновато глянула на любимого коллегу. Он понимал ее забытую всеми душу, никогда не корил, не ругал, не кричал, и она, в свою очередь, старалась оберегать его от служебных неприятностей, частенько принимала огонь на себя, на свое трухлявое, как перезревший гриб, тельце. От скольких только бестактных, безобразных атак родственников умерших она его уберегла!
– Рюмочки эти серебряные моим покойным родителям на серебряную свадьбу подарили (патологоанатом слушал эту историю не в первый раз). Они так любили друг друга, как даже в самых красивых фильмах показать не могут. Мамочка когда моя умерла от закупорки вен и инсульта, так папочка каждый день на могилку к ней ходил, брал с собой бутылочку и эти две рюмочки, для себя и для мамочки. Там бутылочку и распивал, то за себя, то за нее выпьет. Так я его там и нашла, на маминой могилке. Так и уснул навечно, обнимая земельку сырую, что покрыла ее, мамочку мою. Три месяца всего прожил без нее. А я, видите, уже пятнадцать лет живу без муженька моего любимого, пью каждый день, а все не забирают меня на небеса силы Всевышние. Почему так? Не знаете? Ведь вы же больше всех живых про них, силы те, знаете?
Патологоанатом молчал. Ему не хотелось выцеживать ни слова. Он курил уже третью сигарету, а желаемое внутреннее облегчение не наступало. Детки, молодые – это его вечная боль. С нею он не мог справиться, она только затихала на время, но не дарила столь нужного ему профессионального безразличия и безучастности.
Дежурная снова наполнила до краев обе рюмочки.
– Я их так и таскаю с собой, мамочкину рюмочку и папочкину рюмочку. И пью из них: то за мамочкину память, то за папочкину. Они такие хорошие у меня были, как луна и солнышко, светили всем и днем, и ночью. А я вот, сморчок вонючий, только брезгливость во всех вызываю, хотя никому, окромя самой себя, зла-то не делаю.
Она со свистом сплюнула.
– Ну и что, что пью. На свои же денежки, в свою же глоточку лью отраву горькую, к своей же смертушке топаю. Что ж чужие-то так волнуются? Вы вот не волнуетесь, вас и ценю за это. Молчите? Ну, молчите. Попостится душенька в молчании и успокоится.
Она опрокинула обе рюмочки в черную щель на лице. Зажмурила глаза так сильно, что меж коротких и редких, как лапки паучка, ресниц выкатились на малиновые щеки прозрачные горошины. Патологоанатом следил за ее мимикой, и она не вызывала в нем брезгливости или уничижительной жалости к этой багровой развалине, напоминающей больше не женщину, когда-то блиставшую на общественном и медицинском поприще, а одинокую полу-сгнившую свеклу, позабытую крестьянином на холодной осенней земле.
Она похлопала, будто кукла, слипшимися от слезной соли ресницами и попыталась сосредоточить мутный, уже слегка пьяный взгляд на проницательных, колючих песчаных зрачках своего шефа. Но ничего не получалось. Ясность очертаний окружающих ее предметов заливали дождь и слезы. Это были алкогольные слезы. Они не имели отношения к ее душевному расположению в настоящий момент, а всегда выскакивали на поверхность после половины выпитой дневной нормы коньяка. Внутрь ее чрева ушла уже шестая двадцатиграммовая рюмочка, а взамен ее на свет божий выходила влага иного сорта.
– Знаете ли, читала я у греков древних, что душа, Психея, будучи беременной от возлюбленного своего Авгура, получила приказ богов молчать до родов, иначе, если заговорит о беременности своей с кем-либо, ребеночек родится мертвым. Молчание же вознаградит ее дитя божественностью. И он будет богом. Так оно тогда и вышло. Психея молчала весь срок, и дитя родилось здоровеньким и божественным. Следовательно, только в молчании дух человеческий возносится к сферам божественным. Вот вы часто молчите, значит, много больше простых смертных болтунов видите, чувствуете, слышите, понимаете. Молчание, оно ведь либо от тупости и скудоумия, либо от прозрения божественного. Вам, я думаю, дано последнее. А я где-то посередине барахтаюсь. Болтаю без умолку, каркаю, как ворона на железнодорожной станции: поезда воют без конца, и она им вторит. Вы когда-нибудь слышали звуковую какофонию железнодорожной станции? В ней магии поболе, нежели у Вагнера или Шёнберга. Помните, как там у Шёнберга, та-та-та-а-а-а-там-та-там-та-та-а-а-а?
Патологоанатом за много лет совместной службы привык к ее философическим излияниям. Она много читала ранее, не расставалась с книгой и по сей день. Сотни имен, событий, дат, теорий жили в ее душе и ее пьяненьких рассказах. На трезвую голову она, как правило, молчала, что тоже, следуя теории древних, могло говорить о ее особенности, что отличала ее от массы пустомель. В минуты ораторства морщины на ее печеном лице разглаживались, в глазах мелькал бесовской огонек, спрессованный бедами позвоночник вытягивался, из-за чего ее ощипанная воробьиная головка гордо вскидывалась вверх, к небесам, где летали ее мечты, ее сны, ее фантазии. В первые годы сотрудничества, они частенько спорили, обсуждали ночами до рассвета прочитанное, увиденное, услышанное, могли молчать, наслаждаясь музыкой или звуками темноты, их души не были родственны, но и внутренние миры не раздражали друг друга, а, дополняя, раздвигали их чувственное и интеллектуальное пространства. Но со временем их общение свелось к шоу одного актера, за логикой выступлений которого с каждым днем становилось уследить все сложнее. Ежедневный алкоголь в виде двухсот граммов коньяка совершал свое медленное, разрушительное действие, что сказывалось все явнее как на внешности дежурной, так и на ее психике и мыслительных способностях, поначалу превратившихся в свежий винегрет, который позднее стали навещать бактерии брожения и порчи. Из достойного интеллектуального партнера патологоанатома она стала превращаться в старую больную собаку, способную лишь радовать хозяина своей бесконечной преданностью. Когда-то первые симптомы ее алкогольной деградации испугали его, он пытался встряхнуть ее, возродить в ней, как в сухофрукте, что ошпаривают кипятком, аромат жизни. Но она лишь смущенно улыбалась и продолжала колдовать над двумя серебряными рюмочками своих умерших родителей. Теперь он наблюдал за ее психическим разложением будто издалека, оно уже не беспокоило его с прежней силой, он смирился с потерей своего последнего друга. И в этот раз он молчал, не вслушиваясь в хитросплетения ее сознания. Он думал о девочке, что ожидала его патологоанатомического вмешательства на холодной металлической каталке.