Катя решила уехать на родину во что бы то ни стало. Я должна была поехать с ней, чтоб защитить, уберечь! Я не поехала. Мы договорились, что будем писать друг другу письма. Не по электронке, как все, а настоящие, живые письма. И отправлять их в конвертах, по почте. Потому что мы друг для друга больше, чем все они. Мы Пушкин и Нащокин. Они не слали имэйлов.
Но она не вернулась. Я получила от нее всего два письма. Помню их наизусть.
Первое она отправила наутро после того, как ее самолет приземлился в Домодедово.
«Мне не верится, что я здесь! Ты не представляешь, что такое Россия! Я тоже пока не представляю, но я дома!!! Черт побери, Женька, я дома! Я пойду работать, заведу семью, детей, у меня будет всё, что надо… Да мне ничего не надо, я дома!!! Москва великолепна. Когда мы приземлялись, уже было темно, и Москва похожа на огромный извергающийся вулкан. Из гигантского черного жерла изливаются миллионы миллионов огней и растекаются вширь целыми реками ярко-красной сверкающей лавы. Похоже на сон! И всё-таки не сон, всё-таки Москва! Я гуляю по улицам, по московскому асфальту, тут кругом лужи, фонари не горят и все облеплены драными объявлениями. Машины на полном ходу обдают брызгами, и даже в этом свой драйв! Какие здесь краски, какие звуки! Какие огни и дома! Я не могу подобрать слов! Мне всё нравится – свет, люди, деревья… Всё такое трогательно унылое, хрупкое и беззащитное, тут столько романтики, столько воздуха! Он, правда, пахнет бензином и сигаретным дымом, но он – родной! Лица глубоко посаженные, если так можно сказать о лицах… Здесь каждый одинок, но я такой никогда не стану – я-то знаю, чего стоит счастье жить тут! Они не знают, а я знаю! Женька, бросай всё, лети сюда!!! Будем строить новую жизнь, не в гостях, а у себя, Женька!!! Собирай одежду потеплее, тут и правда холодно, продавай все остальное и прилетай! Я покажу тебе рай на земле, я тебе Москву покажу!!!»
Потом три месяца она не отвечала на мои письма. Три месяца я обижалась – как быстро она забыла меня там, где хорошо. Три месяца я жила счастливо и не знала, что это счастье неведения. Второе ее письмо затерялось в пути. Через три месяца пришло и оно – второе и последнее письмо.
«Привет!
Не верь, что на земле есть что-то лучше теплой чистой клетки. Не верь, нет ничего. Ни рая, ни родины… Ничего нет, только холодильник и унитаз, остальное – вымысел. Не езди сюда, не ищи тут никакой родины, ее просто нет. Есть Голландия – и дырка от бублика. Россия – прорубь, простая дыра во льду, под которым черная ледяная вода, стремительная и беспощадная. Ты слишком далеко, чтобы подать мне руку. Прошлое непредсказуемо. Я не была готова к своему прошлому. Прости, глупо всё это закончилось… Береги Макса и Ясси, я знаю, они простят меня, но я не заслуживаю их прощения. Мне даже написать им нечего, настолько они были правы! Женька… Черт, ты не представляешь, что я сейчас натворила! А впрочем, если ты читаешь это письмо, значит, я уже сплю, и мне легко.
Люблю тебя.
Твоя Катя»
Я получила его через три дня после ее похорон, здесь, в Амстердаме, на кладбище De Nieuwe Ooster.
Гроб с ее телом был самым страшным, что я видела в жизни. Его привезли из Москвы и поставили посреди гостиной в доме, где она выросла. Где мы росли, где играли в сантехника Марио и ходили на руках. В доме, где больше не было и никогда не будет счастья. До сих пор не верю, что это была она – с измученным и мёртвым лицом. Зрелище было тяжелым, но я смотрела и смотрела. Все вокруг мягко улыбались с безупречным достоинством, стирали нечастые слезы, вели беседы, обнимались со вновь вошедшими и, бесконечно сменяя друг друга, жали руки Максу и Ясси. Я вспомнила, как Катя рассказывала мне, что иногда ощущает себя заводной обезьянкой. Ей всегда нужен кто-то или что-то, чтобы заводить ее ключом. Иначе она теряет способность противостоять жизни. Ее родители теперь тоже напоминали старых обезьянок из плюша – побитых молью, со стеклянными глазами и ключиком в спине. Казалось, утром их завели, чтобы они автоматически дотянули до вечера: отвечали на скорбные спичи, кивали, давали тихие распоряжения и улыбались одним лишь ртом, машинально растягивая его параллельно полу. Казалось, когда всё будет кончено, и скрученные внутри них пружинки размотают свои натянутые до упора стальные ленты, оба они ослабнут и, наконец, перестав кивать и улыбаться, упадут тут же, посреди гостиной. Мне показалось, что в отличие от Макса, пружинка которого на протяжении бесконечных похорон явно все больше ослабевала – пружинку в Ясси все туже затягивало, скручивало. Макс оседал, таял, то и дело глотал таблетки. Ясси не менялась ничуть, словно и правда была не живее собственной дочери. Но взгляд! В какой-то момент я встретилась с ней глазами, и мне стало страшно до жути, – они были живые! Внутри этих стеклянных пуговиц что-то светилось, и это что-то было дико, неизбежно, беспощадно. Это был бунт против самого Бога, против природы и каждого из нас. Пружина в ней должна была вот-вот с оглушительным свистом и звоном лопнуть, и разнести всё к чертовой матери! Меня забил озноб. От чувства вины стало невозможно дышать, я видела, что Ясси знает, кто виноват. Кто не полетел с Катей и не прилетел за ней позже, хоть и обещал! Ясси знает, кто мог предотвратить, но ничего не сделал… Кого ей ненавидеть за гибель дочери. Меня, только меня! Хотелось убежать, но я стояла, как вкопанная… Катя лежала мертвее всех смертей, но и она словно следила за мной из-под опущенных ресниц. От ее улыбки не осталось ничего, между бровями залегла вертикальная впалая тень, как будто все последние дни Катя непрерывно всматривалась во тьму. Казалось, ее вечный сон и тот наполнен кошмарами. И может, даже мертвое, ее сердце испытывало боль. Не знаю, бывает ли так.
Это всё, что осталось для меня от России. Всё, что я годами собирала об этой стране, помнила из детства, из книг и интернета, гигабайты фактов, лиц, картинок и слов. Всё сжалось, чтобы уместиться в один кадр: я в ужасе, я виновата и не справляюсь с дрожью. Белоснежные кружева, лица и море живых цветов. Их удушливый, тяжелый запах окутывает гроб. Задрапированный чуть розоватым атласом, словно слепленный из сахарной ваты, он стоит прямо передо мной. Он отражает солнечные блики и кажется невесомым. В нем спит царевна. Ей снятся кошмары.
Катя отравилась в съемной квартире на Ленинском проспекте. Вот уже год я постоянно спрашиваю себя, почему».
***
Больше добавить было нечего. Женька подняла глаза от компьютера и обвела комнату отсутствующим взглядом.
Охристый ковер с абстрактным рисунком из тонких линий, черное кресло, мягкое и глубокое. Белый комод. Белые жалюзи. На белых стенах старые фотографии членов семьи. Рамы, окаймляющие эти пожелтевшие фотокарточки, окрашенные в черный, кажутся современниками фотографий. На самом деле эти рамки – новые. А фотографии Женька пару лет назад купила в антикварной лавочке на Ньюве Спигелстраат. Этих людей уже никто не помнил, и они достались Жене, словно та и впрямь была самой родной праправнучкой. Не нашлось никого, кто бы претендовал на них, – и Женька забрала их в свое совсем новое жилье. Несколько вечеров она с трепетом, любопытством и какой-то невыразимой жалостью рассматривала этих людей. Каких-то сто, может быть, сто пятьдесят лет назад они дышали, любили, мучились в родах и заворачивали подарки, ездили на велосипедах и верхом, они думали, боялись, спорили – и теперь никто не мог рассказать ей, кто они. Женька раскладывала их перед собой на полу, ходила среди них, присаживалась рядом и смотрела им в глаза. Они молчали, но как много знали они о жизни такого, чего ей уже никогда не узнать. Никто их не помнит. Потом она собирала снимки в стопку, убирала в ящик прикроватной тумбочки и ложилась спать. Сон не шел – образы брали ее мозг штурмом, пожелтевшие глянцевые лица всплывали перед ней, дамы шуршали длинными подолами, кокетливо выставив ножку в туфельке на невысоком каблуке, поправляли шляпки, чтобы остаться такими навсегда, чтобы потрескаться, пожелтеть, чтобы еще сто пятьдесят лет пылиться в корзине на чердаке или в альбоме на полке, а потом, полежав в магазине среди старинных безделушек, переехать сюда, на Розмаряйнстейх, в четырехэтажный дом с почти черным фасадом… Чтоб остаться без имён, без биографий, но остаться. Дамы были легкомысленны и чисты. Их спутники – подтянуты и безмолвны, в военных мундирах и аккуратных бородах а-ля Франц Иосиф. Сейчас Женьке вспомнилось, как покупала для них рамки, как сидя тут же, на полу, вся перемазанная акриловой краской, красила каждую и покрывала кракелюрным лаком, создающим трещины. Как не получалось, и на некоторых трещины не появлялись – такую раму приходилось отравлять в мусорный пакет. Как заботливо укладывала всех этих людей прямо на стекло, словно хрупких бабочек и укрыв картонными прямоугольниками, вставляла в рамку. Как вешала на стены. Над кроватью поселились самые любимые карточки. Их две. На одной мальчишка на деревянной лошадке – вихрастый и серьезный. Женька назвала его «Мой прапрадедушка» и иногда нет-нет да и подмигнет этому всаднику в белой матроске. На другой – годовалый ребенок, то ли мальчик, то ли девочка – теперь уже никогда не узнать – с короткими растрепанными волосенками, в ситцевых панталончиках и длинной вышитой рубашонке. Стоит на стуле, ножки смешные, толстенькие, в кожаных ботиночках. Стоит нетвердо, в глазах испуг. А сзади, вынырнув из-под занавески, женская рука украдкой придерживает его за щиколотку. Незаметно и едва ли надежно, – но он не упадет. Не должен упасть.