С той минуты я больше не была экс-Ковыркиной – папа известил маму, и бессмертный Сергей Дягилев вальяжно вплыл в мою родословную. Кстати, на моем левом плече вытатуирован его карандашный портрет, нарисованный когда-то Федором Шаляпиным. Мне подарил его копию папа, когда мне было восемнадцать, а в душе боролись эйфория и депрессия, и я жила с безумцами-хиппи. Это был шифр. Мне от него. Лично, секретно. Зашифрованные в рисунке несказанные слова столь необходимой мне поддержки. Каким-то шестым чувством папе всегда удается постичь мои потребности. Тогда он знал, что мне не вынести разговоров. Никаких. И прислал мне рисунок. Самый лучший, какой только мог. Рисунок, который явно означал «Я принимаю тебя такой, какой ты хочешь быть». Папа сказал мне этим, что я могу всегда быть уверена в его любви и поддержке. Теперь я это понимаю. А тогда я просто пошла к какому-то новому приятелю, и он за два часа выбил то же самое на моем плече. Позднее, когда папа увидел мой отклик на его послание, он лишь многозначительно покачал головой, потер переносицу и задумчиво сказал, что, насколько ему известно, есть еще один карандашный портрет Дягилева – работы Жана Кокто. Можно сделать на лбу… По тону я не поняла, рассмеяться мне или повиниться. Но папе не надо моих раскаяний. Ничьих не надо. Он просто не смог сдержать иронии. Не ожидал. Ему было важно то, что он мне этим подарком сказал. И, наверно, неприятно, что я этого не услышала. Мне и сейчас еще не по себе. Хотя, папа с Дягилевым на моем плече давно свыкся. Как и с тем, что я веду от него родословную. Мама, кстати, от моего самозванства в восторг не пришла, ее и по сей день бесит, что я Евгения Дягилев-Аудендейк.
Ну что ж, расскажу вкратце, кто еще есть в моей жизни. Поехали, в хаотичном порядке:
Для начала, персонаж абсолютно тарантиновский – старая мэфроу Аудендейк. Моя бабушка. Грандиозная, как выход человека в открытый космос. Искусствовед, доктор исторических наук. В течение жизни побывала членом такого количества творческих мастерских, объединений, обществ и союзов, что в неизбежном будущем для панихиды нам придется арендовать стадион.
Как ни абсурдно – это папина мама. Они полностью противоположны друг другу во всем. Бабушка на досуге все еще изредка понюхивает кокаин, а ее сын точно знает, как он отражается на деятельности нервной системы. Да, она нюхает кокаин, как кто-то полирует ногти – невозмутимо и с полной уверенностью, что так оно лучше, чем не так. Я не вижу в этом ничего такого – ба делает это с таких незапамятных времен, что если ей кто и судья, то это точно не человек моего поколения.
Ба – моя единомышленница. В том смысле, что в определенном возрасте ей тоже были не чужды соблазны однополой любви. Но это было баловством, не более. Самой большой ее любовью был и остается мой дедуля, которого я тоже люблю, хоть и не застала. Вдовство по нему она носит как высший орден, что не мешает ей кружить головы, и не только на словах. Некоторые считают, что поведение ба слишком легкое для ее возраста и статуса, но это, в основном, завистницы. У бабушки всю мою жизнь живет мужчина для всего сразу – он сильный, с большими ладонями и никто не помнит его настоящее имя. Ба без ложных реверансов зовет его просто Мафусаил, хотя это далеко не самый старый из всех, кого я знаю. Так или иначе, все привыкли звать его так. Он – тем более. Так и оставим. Они живут хорошо, дружно. Я люблю у них бывать.
Катя… Моя русская подруга. Почти сестра. С каштановыми волнистыми волосами и серыми глазами в тени густых ресниц, которые, словно лучи, направлены к внешнему краю глаза. Невысокая, спортивная, с тонкими пальцами и гордой посадкой головы на красивой шее. То есть, она была такой. Ее уже нет, но всё это намертво влипло в мое сознание. Почему-то не целым, а таким иллюстрированным списком… Я легко перечислю ее особые приметы, но вот увидеть ее как видишь внутри себя портреты любимых людей, уже не могу. В языке ее была серьга, серебряная штанга с шариками – напоминание о тайне, которую она когда-то выболтала и таким оригинальным способом навек зареклась говорить лишнее. Ее улыбка была такой широкой, что казалась бесконечной. Когда она сердилась, то не кричала, не махала руками – наоборот, сжимала губы, глаза темнели, и взгляд замирал в одной точке. Катя смотрела в пустоту и только нервно подрагивающие ноздри выдавали душевное смятение. Она словно уходила внутри себя в потайной кабинет, где подобно алхимику разматывала длинные свитки человеческих несовершенств, сверялась, искала подходящий кусок текста и сопоставляла с только что произошедшим. Она изучала проявления Личности. Искала в них закономерности, выводила формулы. Каждый человек был для нее длинной запутанной формулой, где сочетались индивидуальные качества, умения, опыт и нечто неуловимое. Она высоко ценила тех, в ком было это Неуловимое. Даже если они были подонками. Я не очень понимаю, что это за ингредиент. Она называла его душой, но мне не хватало чуткости постигнуть суть этого слова.
Я звала ее «друг мой, Нащокин», а она меня «мой Пушкин».
Мы дружили так долго, что кажется, дольше самой жизни. Катя – это моя единственная русская душа во всем бескрайнем мире. Он была настолько удивительной, насколько это вообще возможно.
Я знаю несколько русских, здесь, в Голландии, – но они какие-то неприятные. Они вкусили жизни в России и сыты ею по горло. Они рассказывают про бескрайние просторы полей, – трогательно, чуть ли не со слезой вспоминают аромат горячих бабушкиных щей и бородинского хлеба, про коммунальное детство и вкус сосулек, про великую историю и славных предков… Но лишь для того, чтоб насладиться производимым эффектом «загадочной русскости» на меня, которая так рано была этого лишена. Они никогда туда не вернутся. Сама мысль о возвращении на родину тесно связана для них с понятием краха. Если тут не сложится, тогда, глотая слезы, они, конечно, вернутся «туда», где завистники до гробовой доски будут злорадствовать над их провалом в нашем, устроенном и цивилизованном западном мире. Они вернутся на Родину только если останется выбор – плесневеть там или подохнуть с голоду здесь. Кое-кто даже предпочтет второе! У большинства тех, кто оставил свою грязную и холодную родину, не осталось к ней ничего. Они торгуют сантиментами, причем даже не за миллионы – им достаточно снисходительных похлопываний по плечу от голландского друга. И мало кто из них на самом деле выбрался за пределы диаспоры.
Единственный человек, который был создан для меня, потому что был русским и не был выкидышем родины – это Катя. Она была настолько тамошней, нездешней, что порой мне становилось неудобно: на ее фоне я – чистый продукт голландской культуры. Я не умела и не умею слышать голос высшего разума, абсолютного вселенского порядка, а Катя была с ним «на ты» и безо всяких медитаций! Чувство правильного и ложного, чистоты и грязи никогда ей не изменяло. В детстве мне казалось, я тоже так научусь. Плевать, что она умеет это от рождения – слышать себя, а не общество. Я тоже могу иногда. Не может же быть, что я родилась без себя. Такое возможно только здесь, с местными, с кем-то из «цивилизованного» мира. Тут люди нередко рождаются без себя, без души. С кучей правильных взглядов, но без нее. Это даже считается нормой, как в Финляндии, к примеру, сахарный диабет. Так бывает у всех народов. Но не с нами. В России у каждого есть душа, даже у злодея, даже у последнего алкоголика. Мы рождаемся с душами всегда. Многие с годами продают ее за блага или просто умерщвляют – с ней трудно жить. Жить с душой – это не всегда удобно. Некоторым проще ее в себе убить. Катя не смогла бы этого сделать – душа была слишком крепко пришита к телу. Поэтому, наверно, есть какая-то закономерность в том, что Кати больше нет. Наверно, она пыталась убить душу и погибла вместе с ней.
Наши детства местами очень похожи: Россия, перестройка, разруха, детский дом на задворках голодного безработного городка. Мечты о мороженом или конфете, хотя бы одной, – и безвкусная каша изо дня в день. Тонкое колючее одеяльце и гладкие, ледяные свежие простыни с казенными печатями тут и там – в их плену всю ночь стучишь зубами от холода. Наволочки тоже с печатями – на них никогда не приснится хорошего сна. Раздражительные нянечки, эмалированные горшки с черными сколами, номерами, написанными краской от руки – и запахом хлорки. Поломанные куклы с колтунами вместо волос и нарисованными коричневой и белой краской «якобы туфлями» на босых ногах. Куклы, которых никогда не хватает на всех, и всё, чем ты, самый хилый птенец, довольствуешься бесконечной вереницей серых дней – это воображение. А еще совсем тупые, а потому брошенные всеми остальными карандаши и совершенно негодные, сто раз коряво раскрашенные всеми подряд раскраски. Растаявшие в небытии биологические родители. И новое, благополучное детство в Нидерландах. Пожилые и уважаемые супруги приобрели Катю у российских спекулянтов в девяносто первом году, как самовар какой-нибудь. Вывезли, как и меня, благодаря продажным чиновникам, вырастили на хорошей еде, обучили в дорогой школе, потом в престижном университете и уж конечно, воспитали в хороших, не русских, не диких, манерах. Всё как у меня. Только ее забрали в семь лет – она успела стать человеком. Ее уже было не перелепить. И вот я почти нидерландка, а она осталась тамошней. Может, причина и не в возрасте. Но она осталась собой. С этим они ничего поделать не смогли, хоть и старались – для ее же блага. Ее баловали – и это не помогало. С ней проводили беседы, объясняя преимущества голландского подхода к жизни – никакого толку. Она не поддавалась логике и казалась опасной. Перепробовали на ней все теории педагогики вплоть до чулана на хлебе и воде. Ни горечь воспоминаний об унижениях и лишениях детдомовщины, ни искренняя взаимная любовь с новыми родителями – ничто не убило в ней чувство дома и себя в этом доме. В доме, который был до сиротского приюта. В доме, который начисто забылся, и который остался там, далеко.