Еще Леся обзывалась гидрухой. Это было удобно – слово-то хотя и ругательное, но не из тех, за которые ставят в угол и бьют по губам, и моют рот с мылом. Можно сколько угодно кричать: «Гидруха, гидруха!», и тыкать пальцем в кого-нибудь нехорошего. И в угол тебя, скорее всего, не поставят.
Когда Лесе объяснили, что гидруха – это всего лишь завод гидроаппаратуры, она почти заплакала. Но все равно продолжала ругать всех нехороших гидрухой. Только теперь про себя.
А в угол Лесю на самом деле ставили редко. Потому что она хорошо кушала и даже иногда брала добавки. В садике это ценилось высоко.
«Боевая», говорили про Лесю. Это значило, что она, Леся, ведет себя как мальчишка. Ее бьют, а она дает сдачи. Считалось, что девочки должны либо терпеть, либо докладывать воспитательнице, а если ты мальчик, то ябедничать стыдно. Лесе больше нравилось быть как мальчики. Она даже раз попыталась доказать всем, что тоже умеет писать стоя; кончилось все не очень удачно, но у Леси были в шкафчике запасные трусы. Зато уж во всяком случае дралась она не хуже мальчишек. Девчонки если и решали подраться, то некрасиво визжали, царапались и стукали противника ладошками. Леся коротко и четко била кулаком. Правильно сжатым, как учил папа.
«Рыжая», говорили про Лесю. Это значило, что на голове у Леси не вот эта вот невнятная серовато-коричневая поросль, как у всех, и не булочного цвета космушки, как еще у некоторых, а по-разбойничьи яркие оранжевые волосы. Лесе казалось, что рыжесть придает ей опасности. Ей нравилось быть рыжей. Таких волос в семье больше ни у кого не было, но отец уверял, что его дед был рыжим, как костер.
«Ест как не в себя», говорили про Лесю. Это значило, что при таком аппетите быть бы ей неповоротливым сдобным пирожком, удобным для взрослых, а она хоть и всегда готова открыть ротик и скушать еще кусочек, сделана, кажется, из одних костей, завернутых для приличия в туго натянутую бледную кожу.
«Забытушка», говорили про Лесю. Это значило, что забирают ее из садика позже всех. Приводят первой, а забирают последней. Леся на «забытушку» обижалась, потому что не так и часто ее забывали забрать, всего-то два раза. Да и не забывали они тогда вовсе, а просто мама с папой не так договорились. Да и доводила же ее в конце концов воспитательница до дому, так что чего уж тут.
– Мама, я живу в средней группе, да? – один раз спросила Леся. Мама рассердилась, топнула ногой и закричала, что живет она, Леся, дома и нечего тут выдумывать, как всегда.
На самом деле не так уж много она, Леся, жила тогда дома. Вечерами, возвратившись из садика, она в несколько рывков стягивала с себя платье, влезала в комбинезон, вешала через плечо красный пластмассовый автомат и неслась во двор воевать с мальчишками. Да и в воскресенье все больше была не дома, а, как говорила мама, шлындрала. Иногда Лесю в выходной отправляли к бабе Тоне, но и оттуда Леся старалась побыстрее удрать во двор, потому что у бабы Тони дома все как-то очень уж охотно разбивалось, мялось, ломалось и рвалось, а сама баба Тоня, лежа всем своим большим подушечным телом на узкой жесткой кровати, любила подолгу ворчать, что вот она, к примеру, вырастила сына безо всяких бабушек, а эти, молодые, все норовят спихнуть ей свое чадушко. Чадушко – это про Лесю.
Но и дома жить было вполне ничего. Особенно если ей, Лесе, ставили пластинки.
Там, в пластинках, жили разные настоящие голоса. Под них даже иногда хотелось сладко-сладко заплакать, хотя уж кем-кем, а ревой Леся ну совсем не была. Там пели котята: «Тетя, тетя кошка, выгляни в окошко», и Леся каждый раз честно надеялась, что богатая тетка впустит в себя их плач и пригласит нежноголосых племянников в теплый домик. Там самодовольно кряхтела всеми своими пупырьями сероболотная тварь: «Разве девочка могла бы стать роднею старой жабы?», и Леся так и видела, как текут по крошечным Дюймовочкиным щечкам хрустальные слезки. И – вот оно, самое любимое: «Неужели. Из-за масти. Мне не будет в жизни сча-а-астья?! Я обижен. Злой судьбой!»
Из-за него-то все это и произошло.
То есть он-то как раз был и не виноват. Конечно, не виноват. Как он вообще может быть в чем-нибудь виноват.
А кто виноват, неизвестно.
***
Леся сидит на своей кровати и слушает пластинку. За окном яркое воскресное утро, бодро помахивающее богатыми раннеосенними листьями, но гулять Лесе нельзя – у нее свинка. Пару дней назад Лесе было совсем плохо, а теперь уже ничего, но свинка пока никуда не ушла. Из-за свинки Лесина шея и нижняя часть лица сделались почти как у бабы Тони – стали широкими, круглыми, пышными. Леся спрашивала у мамы, можно ли ей остаться вот такой же толстенькой, когда свинка пройдет, но мама велела не выдумывать. Леся решила, что с мамой она на этот раз готова согласиться. Большая шея все-таки причиняла изрядные неудобства. Да и одна щека была внизу толще другой. Это сколько же надо драться, чтобы за такое перестали дразнить.
Леся слушает сказку. Там, в сказке, черные, серые, белые и другие нормальные щенки смеются над ним, щенком с голубой шерстью, таким необыкновенным в этом обыкновенном мире. Леся хочет вскочить с кровати и надавать им всем по шеям. Но если вскочишь, от этого ведь не проникнешь в тот мир, сказочный. К тому же Лесе запретили вставать с кровати, если не в туалет.
И вот когда противные собаки уже свое отхохотали, и бедный щенок спел свое грустное, и на остров из ниоткуда заявился злобный пират, пластинку заело.
Это значило, что иголка, которая ездит по тоненьким дорожкам, заставляя пластинку петь, вдруг начала спотыкаться и перескакивать снова и снова на прежнее место. Так Лесе объяснял папа. Например, иголка наткнулась на соринку. Или даже на пылинку. Лесина мама убирается в квартире, кажется, всегда, если не ест, не спит и не на работе. Но откуда-то все равно постоянно вылезают эти несчастные соринки и пылинки.
Еще это значило, что злого пирата заклинило. И он, вместо того чтобы допеть свою устрашающую песню и приступить наконец к действию, поет как дурак одно и то же:
– Сделать плохого!
– Сделать плохого!
– Сделать плохого!
И это абсолютно невыносимо.
Леся набирает было воздуха в грудь, чтобы позвать маму, но иголка на очередном витке вдруг остается на месте – наверное, сбила с места эту пылинку-соринку – и пират поет дальше.
Леся выдыхает, но тут иголка снова сбивается с пути, и пирата снова заедает. Теперь он поет:
– Ух, как я зол!
– Ух, как я зол!
– Ух, как я зол!
Ну вообще.
– Мам! – зовет Леся хрипло. – Мама! Мама-мама-мама!
И тут же вспоминает, что мама ушла в магазин.
– Папа! Па-па! Па! Па!
Но не отзывается и папа. Папа, судя по неритмичным глухим постукиваниям и сдавленному поругиванию в промежутках, вешает где-то в квартире очередную полочку.
– Ух, как я зол! – ревет пират.
Лесе нельзя вставать. Лесе запрещено трогать проигрыватель самой. Но Леся в общем-то знает, что нужно сделать: приподнять иголку и поставить ее на новое место, и тогда сказка снова польется легко и ровно. Правда, маленький кусочек сказки останется непрослушанным, но это не страшно, Леся и так знает ее на память.
Леся выкутывается из жаркого одеяльного домика, сует узенькие ступни в твердые холодные тапочки и, дрожа, идет к проигрывателю. Осторожно, тихонечко берет пальчиками сбивающуюся иголку. Пират замолкает, остается мягкое, уютное жужжание крутящейся пластинки. Так, теперь медленно, медленно передвинуть иголку вот сюда… вот… сюда…
И тут левая тапочка Леси начинает ехать по полу назад.
Потом, когда Леся вспоминала, как все случилось, ей казалось, что у нее была целая куча времени, чтобы все остановить. Например, встать на правую ногу, а левую поднять. Или быстренько опустить иголку на дорожку. Или еще что-нибудь такое сделать. Но тогда – тогда Лесины пальчики будто сами собой намертво вцепились в иголку, а иголка вонзилась в пластинку и с нехорошим, неправильным визгоскрежетом поехала по ней поперек. И когда папа прибежал на Лесин крик, оказалось, что Леся почему-то стоит возле полки с проигрывателем на коленях, а иголка висит у края крутящейся пластинки, а на самой пластинке – глубокая поперечная полоса.