Леся стоит на балконе и не хочет идти назад, в квартиру. Там шумят и пьют ее одноклассники. Там ее Сёмыч наверняка обнимается с этой грудастой овцой, с этой носатой дурищей. А может, уже и не обнимается, а затащил ее в свободную комнату, как когда-то ее, Лесю. Год назад Леся была самой счастливой. Двадцать минут назад Леся была самой счастливой. Ни фига себе подарочек на Новый год. Не мог подождать, что ли?
Леся стоит и смотрит вниз.
Когда родилась Милана, Лесе сразу стало казаться, что она, Леся, была для родителей чем-то вроде тренировочного ребенка, а Милана у них по-настоящему. Миланой мама наслаждалась. Светилась, сюсюкая с ней, показывала ей козу, подолгу кормила грудью, закрывала руками лицо и в сотый раз подряд выпевала: «А где мама? Где мама-то? А вот она, мама!» Милане мама пела про желтые тюльпаны, вестники разлуки, про шальную императрицу и про есаула, который бросил коня. Милане покупались дорогие погремушки, дефицитные вещи на вырост и картонные младенческие книжки. А Лесе мама простодушно проговаривалась: «Тебя-то не так растили, я ж через два месяца на работу вышла, а яслей не дали, так тебя к бабе Тоне подбрасывали, она сначала тебя подвозила к проходной кормить, потом перестала, так молоко-то и ушло, а с завода приду, баба Тоня тебя принесет, а я уже как вареная, мне уж и не до тебя, суну тебе бутылочку с чайком или вон огурец соленый, а сама сплю уже».
Папа был еще хуже. Подходя к нарядной Миланиной кроватке, он грозил младшей дочери пальцем и каждый раз, почти каждый раз говорил: «Леська-то маленькая была – ух, сорванец, как мальчишка, а ты-то у меня будешь царевна, ты у меня будешь раскрасавица».
Леся часто думала: они словно нарочно все делают, чтобы я ее не любила. Но ничего у них не получается.
Не любить Милану было невозможно. Держа ее, тяжеленькую, на руках, Леся цепенела от счастья. Милана улыбалась, чмокала нежными губками, хлопала сизыми глазенками, поднимала бровки, куксилась, хватала Лесины огненные волосы и тянула в рот, и Лесю захлестывало жгучей болезненной нежностью. А я и не знала, что люблю детей, думала Леся. И тут же отвечала себе: не детей, нет, не детей вообще, я люблю Милану, нашу Милану.
В ту ночь Леся проснулась от неясного шума и просочившегося через комнатную дверь света из коридора. По коридору раненой бегемотихой бегала мама с Миланой в руках и тихо безнадежно завывала. Папа, неясно ругаясь, запихивал какие-то вещи в большую сумку.
– Вы чего? – сонно спросила Леся. – Война, что ли?
– Ты что! – взвыла мама. – Совсем, что ли, ничего не понимаешь! Милана заболела! Температура высокая, не спадает! Судороги были!
Приехали мрачные люди с чемоданчиками, осмотрели обмякшую Милану, укололи чем-то из гигантского шприца и увезли вместе с мамой в больницу. Остаток ночи Леся с папой просидели на кухне. Папа то молчал, отвернувшись к окну, то по десятому разу, тряся костистой ладонью, объяснял кому-то третьему, неведомому, что на работу завтра не пойдет, а потом, некрасиво всхлипнув, уложил голову на стол и засопел. Леся, нарочно шумя, ставила чайник, пила чай, хлопала дверью холодильника, мыла посуду, подметала, проветривала кухню, но папа не просыпался до самого будильника.
С утра выяснилось, что в больницу их пустят только после обеда. Леся было решила в школу не ходить, но беспорядочная папина активность наводила такую тоску, что она, съев пару ложек позавчерашней застывшей гречки, выбежала из дома на мороз. И пришла на уроки, и перехихикивалась с девчонками, и смеялась громче всех на переменах, а потом ее вызвали к доске на физике. И задача была вполне себе решаемая. Но она, Леся, взяла мел, воткнула его в доску и вдруг со свистящим звуком повела вправо и вниз, как ту иголку по пластинке, а потом прямо с этим мелом в руке, стоя перед доской, начала тихонечко, с детскими подвизгиваниями, плакать.
И какие же они все были родные, и Нель Пална, и ребята: Ну ты что, ты что, не выучила? Сестра заболела? Так, давайте-ка ее домой, Лесь, выпей вот водички, что, не хочешь домой, а когда в больницу можно, сестру навестить, ну-ка, кто ее может проводить, Семёнычев, ну-ка ты, а действительно, Сёмыч, давай-ка, а я что, я уже готов.
Леся стоит на балконе и вспоминает, как в первый раз увидела Сёмыча.
Это было первого сентября, за три месяца до того, как заболела Милана. Они с девчонками стояли на школьном дворе, одни завитые в барашек, другие красиво подстриженные, накрашенные, страшно хорошенькие, и даже Клюквина была почти хорошенькой. Они стояли и ждали как будто всеобщей линейки – а на самом деле высматривали, кто еще подойдет из одноклассников, кто как изменился за лето. А мальчишки толпились поодаль, и видно было, что некоторые из них, еще в мае бегавшие тоскливыми шпендиками, за три щедрых на солнце месяца переросли наконец своих одноклассниц и стали вполне ничего себе, и еще было слышно, как они солидно, преувеличенно басят.
И тут подскочила, подлетела откуда-то Зубинина и начала орать: «Девчонки, у нас новенький! Новенький! Там, с Нель Палной стоит!» И все девчонки, и даже Клюквина прямо на глазах у толпящихся поодаль мальчишек, вымахавших до пристойных размеров, рванулись ранеными лосихами через весь школьный двор смотреть на новенького. А новенький, ростом с телебашню и такой же тощий, весело глянул поверх Нель Палновой головы на это стадо бешеных кобылиц, ломано хохотнул, остановил нагловатый взгляд на Лесе и спросил: «А ты, значит, рыжая, да?»
– А я, значит, рыжая, да, – в тон ему ответила Леся, а сама подумала: будешь мой.
Сёмыч еще долго не подозревал о том, что ему суждено быть с Лесей на веки вечные. Он прочно занял место на парте прямо за ее, Лесиной, спиной, по-дружески тыкал в спину карандашом и просил списать. Обращался к ней «слышь» и «ты», рассказывал на переменах анекдоты. Как-то во время географии незаметно надел ей на голову довольно-таки безобразную бумажную корону собственного изготовления. Леся носила на макушке высокий хвост, скрепленный пятью пушистыми кислотного цвета резиночками, и поэтому ничего не почувствовала. И весь класс поглядывал на нее и тихо ржал, и даже учительница улыбалась. Леся же до самого конца урока была убеждена, что смотрят на Клюквину, ее нелепую соседку по парте, которая в самом начале урока, отвечая у доски, вместо «естественный прирост населения» ляпнула «естественный отрост». Лесе и самой было смешно, но она честно старалась над Клюквиной не ржать – Клюквину она опекала с шестого класса и не давала в обиду. И только когда после звонка Клюквина, крякнув, сказала ей: «Ты корону-то сними», – Леся, пошарив по голове рукой, обернулась на хохочущего Сёмыча, а потом гналась за ним по коридору и догнала, и запихнула смятую корону ему за шиворот, а он все смеялся, и Леся тоже смеялась.
И даже сопровождая Лесю в больницу к Милане, Сёмыч был просто своим хорошим парнем – неловко гладил по плечу, велел сморкаться в суровый клетчатый платок, ждал в больничном вестибюле, потом довез домой на трамвае, пил чай у нее на кухне, вызвался пожарить яичницу и чуть не сжег сковороду. И позже, в школе, всё спрашивал про Милану, и Леся отвечала: да выписали, всё в порядке; да ничего, ходить учится, только вот болеет часто, чуть что – и сопли; да болтает уже, только непонятно пока ничего и опять вот простудилась. А Сёмыч весело махал ручищей: да ладно, у мелких это бывает, я, например, все детство с градусником обнимался, а сейчас вон какой вырос, посмотри на меня.
А то я не смотрю, думала Леся. Я и так все время на тебя смотрю. Неужели ты не замечаешь. Ну сделай уже что-нибудь, я же тоже тебе нравлюсь.
И потом случился этот Новый год у Зубининой. Лесю долго не хотели туда отпускать. «Нос у тебя не дорос по гулянкам бегать! – орал отец. – Совсем страх потеряла!» А мать причитала: «На всю ночь, да ты что! Не пущу, знаю я, что там бывает, на ваших новых годах!» Конечно, она знала, что бывает на новых годах – они-то с папой в первый раз поцеловались как раз в новогоднюю ночь. Вам, значит, можно, думала Леся, а я буду свой шанс упускать? В итоге отец, отвернувшись, махнул на нее, Лесю, рукой, а мама, обнимая ревущую температурящую Милану, зло проскрипела: «Ну иди, иди, раз тебе невтерпеж. Дуй!»