«Система такая, система сякая» – в семидесятые годы я всё это принимала теоретически, занятая жизнью грёз. Убедило меня только чтение Бердяева в годы перестройки. Он вписался в мои грёзы и потряс меня даже не тем, о чём пишет, а как пишет. Оказывается, можно, оказывается, моя мысль – не социальная, не гражданственная, не умная, не сильная – тоже имеет право на существование. Изо всех, кого я прочитала к тому дню, никто так не писал. Речь домашняя, интеллигентная, он замечает то, что кажется несерьёзным, не стоящим внимания, что-то интимное, домашнее, языком необязательным, несовершенным, безбоязненно. При чтении Бердяева во мне росло восхищение его мыслью, удивление общностью наших с ним ощущений и реакций, таких узнаваемо русских, интеллигентных, настолько мягких, человечных, не притязающих на силу, не притязающих на знания, только размышление, только любопытство к мысли и ощущению, – и одновременно поднимался протест против тех, кто лишил меня и всю нацию наслаждения знать Бердяева с начала собственного пути, формироваться под влиянием его мысли, читать его книги, возможно, слышать запись его выступлений, смотреть о нем передачи по телевизору.
Поднять руку на такого человека, изгнать его из страны могла только преступная человечеству власть.
Принципы свободы мысли и слова специально в нас не воспитывались, они сложились во мне сами собой и, как мне казалось, не имели противостояния ни с чьей стороны.
Так я и росла, следуя своей естественной реакции на происходящее, в атмосфере родительского с ней согласия. Нам повезло: в нашей маленькой семье царствовали гармоничные отношения людей с похожими интересами и реакцией.
Учительница биологии, женщина средних лет, стояла, скрестив неординарные ноги, и я наблюдала, как ниже юбки они закручивались одна за другую, – поэтому услышала тему разговора, только когда тот перешёл на повышенные тона. Биологичка толковала о книге «Сионизм – это опасно». Я не знала слова «сионизм» и попросила его объяснить. Мне не стоило спрашивать, обычно у неё была нелогичная речь, и в этот раз оказалось невозможным понять даже, за кого она выступает – за или против книжки.
Получив внятное объяснение дома, я не совсем поняла, отчего гитлеровский нацизм обрушился на безобидных евреев.
– Да первые в мире нацисты были евреи! – воскликнул папа и полез на полки за Библией.
После прочно заложенного во мне детским садом, школой и семьёй интернационального воспитания такое заявление, да ещё исходящее из папиных уст, меня ошарашило. Мир становился всё более противоречивым.
– Да? – подозрительно вопросила я у последнего оплота справедливости – мамы.
– Конечно, – в тон папе ответила мама.
– Они же первые провозгласили себя избранной нацией, и гитлеровский нацизм был реакцией на нацизм еврейский! – папа ещё сердился на моё заявление и восстанавливал справедливость.
Идея осталась в голове, однако не изменила моего мировоззрения, тем более, что восстановив справедливость, оба моих беззлобных родителя снова стали человеколюбами, и по-прежнему среди их друзей неизбежно оказывались евреи, о которых я только и знала, что они журналисты, писатели и художники, интересные и талантливые люди, коллеги родителей, собутыльники в Доме Литераторов, – короче, творческая среда.
На подмосковной станции, возвращаясь от сотоварища после бурной встречи, пьяный папа упал под перрон и домой добрался на следующий день с кровоподтёком на лице. Мама долго не могла успокоиться.
– Однажды тебя заберёт милиция, – нервничала она, когда папа уже был в состоянии её слушать. – И с тобой сделают, что угодно. Костей не соберёшь.
– В милиции не бьют, – возразила я, воспитанная на «дяде Стёпе, милиционере» и на скромном милицейском герое советского кинематографа.
– В милиции не бьют?! – знакомо зловеще воскликнула мама. – Вот тебе исполнится шестнадцать лет, я тебе расскажу, как не бьют в милиции.
Это прозвучало угрожающе. Но мне не было и пятнадцати, а мама следовала своим словам.
Дождавшись совершеннолетия, я напомнила маме про милицию. Мама не ожидала во мне такой памяти, но нарушить обещания не сумела.
Оказывается, в день похорон Сталина мой родной отец, Павел Пичугин, вместе с несколькими товарищами прошёл всю траекторию похоронной процессии по крышам домов, согреваясь водкой и выкрикивая антисталинские лозунги. Его арестовала милиция.
Когда мама отыскала его в отделении и добилась свидания в камере, он, длинный и худой, сидел на полу, опираясь локтями о согнутые колени и свесив между ними голову.
Увидев, что он изорван до лохмотьев и сплошь избит до кровоподтёков, включая кисти рук с длинными, узловатыми пальцами пианиста, мама стала так кричать и биться, что сбежались все работники отделения.
Дома она впервые в жизни умоляла моего деда, Алексея Павловича Пичугина, работавшего в Госплане, имевшего около сорока медалей за нефтегазовую промышленность во время войны и мирное время, – сделать что угодно, чтобы освободить сына. Дед, принципы которого не позволяли просить за виновного, даже если это и член семьи, в этот раз ими поступился. Папу освободили. Когда дед с мамой поехали забирать его из милиции раньше срока, один из стражей порядка сказал ей:
– Только ради вас мы его отпускаем.
По телевизору транслировали ХХIV съезд КПСС. На следующий утро после речи Брежнева в школе лукавый Женька Лобушко, ухмыляясь губастым ртом, повторял:
– Сиськи-масиськи.
Это абсолютно неприличное звучание оказалось словом "систематически" из выступления генсека.
– Неужели вы настолько незрелы, что не понимаете всей важности съезда?! – энергично воскликнула Марго, когда «сиськи-масиськи» достигли её урока.
Судя по невнимательному молчанию моих одноклассников, съезд их интересовал так же мало, как и меня, разве только мог вызвать скуку и отдалённое беспокойство, поскольку на выпускных экзаменах, ожидающих нас, собирались спрашивать дополнительно по всем его материалам.
Несколько лет спустя на семинаре по основам научного коммунизма молодой доцент с таким же энергичным напором приглашал нас задавать вопросы:
– Любые, какие хотите, не бойтесь спрашивать. Нет вопросов, на какие бы нельзя было ответить!
Очень похожее полувежливое молчание воцарилось в маленькой аудитории, только теперь в нём прослушивалась невнятная осторожность.
Меня всегда удивляла осторожность моего поколения, казалось бы необоснованная, вызванная не реакцией на преследование, и потому похоже, впитанная с молоком матери, – моего странно свободного поколения: нас не арестовывали, не сажали, не ссылали и не высылали, не диагностировали шизофрению, мы не были стукачами, – напротив, наши дни были светлы и безоблачны: мы свободно доставали диски зарубежной рок-музыки, носили джинсы (купленные на чёрном рынке), говорили о чём попало без оглядки и последствий, спорили на самые конфликтные для государства темы, путешествовали в меру наших юношеских возможностей, зачитывались недавно запрещённой, а теперь опубликованной литературой, следили за авангардными явлениями в живописи, театре и кинематографе. В то время, как всё ещё сажали, высылали и запрещали поколение наших родителей, хоть и в несравнимо малых дозах, хоть нас и не коснулся этот ветер: ни мы сами, ни друзья наших друзей не были знакомы с такими семьями. Хотя… сказать так было бы не совсем верно.
Однажды родители взяли меня в гости к своим друзьям из писателей – пожилой паре Алтайских. «Константин Николаевич сидел в сталинских лагерях,» – предупредила меня мама. Но я была слишком мала, не любила табачного дыма и пьяных, и в то время, как они вчетвером разговаривали за водкой в до иссиня накуренной столовой, провела целый вечер в соседней комнате и в итоге насупилась и раскапризничалась.
Во всяком случае для нас это было прошлое, сами мы принадлежали новому времени, возможно даже не семидесятым годам, а будущим. И тем не менее осторожность жила в нас, как инстинкт, и – о, моя великая Родина, – живёт до сих пор.