А сейчас по оградкам соседним скачут сороки, хвостами трясут. Догадывается баба Маша, что ждут, когда она уйдет, чтобы наброситься на могилу и похватать, что там наоставляли: хлеб так хлеб, конфеты так конфеты. Сороке все одно. А все равно думает старушка, что в одну из сорок сейчас Илюша вселился и приветы жене своей шлет.
– Ну, ну, неугомонные, – ворчит баба Маша. – Нет у меня ничего. Не ждите. Шш-ш, ш-ш, летите прочь!
Сороки разлетелись тут же, а одна осталась. Ну, точно Илюша!
Улыбается баба Маша сороке-Илюше, рукой машет:
– Ну, здравствуй, родимый.
А сорока скок-поскок с оградки на оградку, словно зовет куда. Баба Маша за ней. Проскакала сорока немного – метров тридцать, вспорхнула и улетела.
– Ах, вот оно что. Навестить, что ли, просишь? Ну, навещу, что уж там, – шепчет баба Маша и заходит за оградку, с которой упорхнула последняя сорока.
– День добрый, Оленька. И Вам здравствуйте, Тимофей Палыч.
Баба Маша кланяется двум соседним могилкам: там сваты ее лежат, Мишкины родители. Конечно, стоило зайти, уважить.
Председатель
Деревенька сватов, Новинка, совсем недалеко от кладбища: через поле, через реку – вот и она. Здесь и Татьяна с Мишкой жили первое время после свадьбы. Здесь и первый бабы Машин внук появился.
Все здесь.
Здесь и отдыхать после смерти улеглись.
Тимофей Павлович мужик не робкий был. В войну до самого Берлина дошел. Вернулся весь в медалях. И после войны еще медали ему вручали. А все одно – внуки растаскали потом, играя. Где сейчас эти медали – и не сыщешь.
За что медали он получал, баба Маша плохо помнила. За подвиги, конечно, за что ж еще? Один раз (вот, вроде, так все было) первый, самый первый, первее всех, через реку пошел. А там непонятно: пули – не пули, враг – не враг – что ждет. Вот она отвага.
Ольга, сватья, смеялась потом:
– Отвага! Вот ведь как назвали. А он знаешь что? Он же просто неугомонный: где ему в окопе усидеть, вот и скачет вперед, не разбирая, есть враг перед ним, али нет никого. А они отвагой величают!
Тимофей и до войны был задирист, драчлив. Такой слово в кармане держать не станет. И кулаки – тоже. Мишка-зять весь в отца пошел.
Сам сват так рассуждал:
– Когда нам смерть Богом написана, тогда она и наступит. Что суждено, того не миновать. Коли должен был я в тот год погибнуть, так хоть сиди в окопе, хоть не сиди – все равно настигла бы.
Тимофея тоже по ночам война по спине осколками скребла. С осколками и загнала в могилу.
Правда, до того он и пожить успел, и тринадцать детей воспитать. Двенадцать сыновей, одиннадцатый из которых – Мишка, и одну дочку – Раю.
Успел и поработать на родной земле.
Мужиков после войны не так и много вернулось. А рабо-о-о-ты – непочатый край.
Вот и назначили Тимофея Павловича председателем.
Всеми окружными деревнями к нему ходили, просили, чтобы согласился колхоз возглавить. Тот уж несколько лет не видал мужской руки: все бабы заправляли. Старики, конечно, советовали кой-чего, даже дельного, но управлять все же с большим толком нужно, чем по-бабски да по-стариковски.
Думал Тимофей крепко. И у самого работы тьма по двору: у дома крыша за годы, что его не было, прохудилась, хлев бы тоже поправить не мешало, поле перепахать, все дерном пошло, Ольге за скотиной помогать ухаживать. Дел куча.
Да и осколки начинали скребсти все настойчивее, больнее, словно к самому сердцу путь себе прорывали.
Но председателем быть почетно. Кто ж от такой должности откажется? Да и как же это: колхоз если поднимет, то и у всех остальных жизнь наладится, и у него самого, поди, тоже.
Эх, была не была. Согласился.
Колхоз поднимать – дело и легкое и непосильное одновременно. С одной стороны, все тебе знакомо, сам всю жизнь с землей да со скотом возишься. Тут то же самое, только помасштабнее. Да вот только на своей земле никто тебе и слова не скажет, коли неурожай случится или скотина помрет. Сам себя поругаешь, сам с собой покручинишься – на том и закончишь. А колхоз – другое дело. Это уже ответственность. Не за себя, за всю округу, за всю страну.
У Тимофея же все спорилось.
По весне поля засеяли. Пока война шла, часть полей пустовала – некому обрабатывать. Ничего, и их восстановили. Долго ли умеючи? Здесь чернозем – урожай себя долго не заставит ждать. Будут, будут хлеба! И хлеба, и картошка, и свекла, и капуста, и даже клубнику посеяли – авось нарастет.
Поголовье тоже понемногу восстанавливали.
«Вот ведь бабы. Осеменять что ли разучились?» – Ворчал Тимофей Павлович, пересчитывая оставшихся коров. – «Ладно поля, тут силенка нужна, а коровы-то чем такой простой заслужили?»
Овец завели. Завели и развели. Определили их как раз на ферму в Пучнино. Баба Маша (нет, не по родственным связям) с овцами и пошла работать. Животные они, конечно, глупые: чуть что – блеют испуганно-жалобно, жмутся друг к другу. В руки незнакомцам не даются. Бабу Машу признавали: давали погладить, лизали своими розовыми языками, норовили ухватить за маленькую ручку. Знают, кто их кормит!
Овец в основном на шерсть пускали. Не пришлось по вкусу местным баранина. Слишком сладкая. Слишком маслянистая. Слишком непривычная.
А овечья шерсть любо-дорого. У каждой женщины тут своя прялка есть, а после и полумеханические машинки для получения нитки появились. Напрядешь овечьей шерсти, наделаешь ниток, навяжешь платков себе на плечи, на голову, на спину, да носков на всю семью – ох, хорошотепло.
У бабы Маши позже даже баран завелся. Она так и говорила: «Завелся», словно не хотела она этого барана, сам как-то появился и не уходит. Васька назвали. Ох и буйный мужчина! У самого в стойле не много, не мало – десяток овец, а он знай ворота вышибает рогами своими громадными и убегает по деревне, приударяет за соседскими овцами. А то было и вовсе до Новинок убежал. Ловили всей округой.
Сколько уж нет Васьки? Лет двадцать, поди. Или пятнадцать…
Но баран был позже. Пока Тимофей Павлович только принялся восстанавливать колхоз. Только-только колхозных овец из райцентра привез. Сам лично ездил. Сам лично выпрашивал.
Хорошим председателем был Тимофей Павлович. И в хозяйстве понимал, и к людям по-человечески относился. Это-то его и подвело.
В июле-августе, уж точно месяц и не припомнишь уже, пришла к нему Валентина Степанова. Вдова. Одинокая. Война у нее отняла и мужа, и двух сыновей. Младшему всего восемнадцать исполнилось.
– Я к тебе, Тимофей Палыч, с просьбой, – говорит Валентина.
А сама замолкает. Стесняется. Стыдится что-либо просить.
– Да говори уже, зачем пришла! – Поторапливает ее Тимофей Палыч.
Ему высиживать некогда: у него полевые работы начались, самое время пшеницу убирать.
– Поле я засеяла по весне. Махонькое. Пшеничкой. А убирать и некому. У самой меня руки уже не слушаются, а помочь никто не может: у всех своих полей и забот хватает.
Тимофей прислонился дверному косяку:
– Та-ак, а от меня ты что хочешь?
Валентина покраснела, смутилась еще больше:
– Ты, я видела, уже трактора к уборке подготовил…
– Ну, подготовил.
– Может, и мне подсобишь? Уберете и мое полюшко заодно. Оно аккурат возле колхозных. На тракторе-то раз, раз и готово. А я уж соберу потом сама как-нибудь потихонечку.
Тимофей головой качает:
– Нет, нельзя, Валентина. Запрещено это. Неужто сама не знаешь? Запрещено. Колхозные ресурсы да на частное дело – нельзя это.
Валентина лицо руками закрыла, а то уже чуть ли не багровое:
– Да знаю я это! Знаю! Подумала только, что поле мое так рядом с колхозными, что никто и не заметит.
Сама чуть не плачет.
– Это ж я и тракториста подведу. На такое никто не согласится, – отнекивается Тимофей Палыч.
Ему женскими слезами, что серпом по сердцу. Во всем его война сделала непоколебимым да жестким, но против женских слез Тимофей бессилен.