Литмир - Электронная Библиотека

Ишь чего выдумал – три недели!

Илья

Муж бабы Маши – Илья – умер, когда ему было 52 года. Пожил немного после войны и умер.

Никто не знает, каково это вот так жить – столько лет без мужа. Никто не знает, и никто не говорит. Половина баб на деревне свой век без мужей доживает. У кого война забрала и не вернула. А кому вернула, у того спустя некоторое время все равно забрала. Запустила в спины да в ноги осколки от снарядов. А те шкрябали по ночам по спинам мужиков, тоску наводили: словно сама война их изнутри царапала: никуда, мол, я от тебя не делась, тут, рядышком поживу, рядышком с тобою и умру.

В Пучнино Илью война отпустила не сразу. В первый год, сорок пятый, сковала ему руки и ноги кандалами. Так в кандалах и продержала. Только это была другая война. Не немецкая. Или не война вовсе. Советское чистилище. И вот ты, вроде, на родине, но как гость непрошенный, в кандалы закованный.

Так в сорок шестом он в Пучнино и явился. В кандалах. Кузнец Степан снимал, избавляя Илью от тяжести советской властью данной.

Про войну Илья не рассказывал. Про войну Илья стонал по ночам. Долго. Мучительно.

Баба Маша и не расспрашивала. Лишь плечо свое подставляла мужу, когда тот напивался и рыдать начинал:

– Никак не забыться, Мань, никак мне не забыться.

Мужики пучнинские, та малая часть, что осталась после войны, Илью сторонились. Пленных тогда не сильно любили. Опасались их любить – государство не позволяло.

А Илья в плен в мае сорок второго попал. Так до сорок пятого там и пробыл.

Про войну не говорил, а про плен и того больше молчал.

Так, иногда, когда выпьет стопочку-другую самогона, язык развяжет:

– У немцев-то в плену полегче было, чем у наших.

За третьей стопкой тянется. После третьей язык совсем безвольным становится. Может, и сказал бы, кто такие «наши» и чем у них хуже, чем у немцев, да нет больше сил в языке – все силы самогонка отобрала.

Один раз ночью проснулся от своих же стонов, взял да и выпалил часть правды баб Маше:

– Меня ведь, Маша, немец спас.

Баб Маша спросонья не поняла ничего:

– Какой еще немец?

– Такой, обыкновенный. Немецкий немец. Доктор.

– От чего спас?

– От смерти, стало быть, от чего же еще. Я бежать все пытался.

– Куда? – Не понимала сонная баба Маша.

– Да хоть куда-нибудь. Лишь бы из лагеря да подальше. Вокруг все одно – немчура. К смерти, видать, и бежал. Меня все ловили. Каждый раз. Ловили и били. Били. Нам немки, местные картошку через забор бросали. Видят, какие мы тощие, жалеют, наверное. Картошки-то им не жалко. Нас жалче. Ты представляешь, бросали, бросали, им немец, солдат, что нас охранял, кричал что-то. Я немецкий не понимаю, но кричал он что-то злое. Думаю, просил отойти от нас и не кидать картошку. А женщины немецкие не слушались. А, может, и не немецкие то были женщины, раз они немецких слов не понимали. Так вот солдат кричал-кричал им злобно, а потом как возьмет и выстрелит. Прямо в женщину. Немец в немку. Подумать только. Из-за какой-то картошки. Может, она все же и не немка была? Но все равно нельзя так. Из-за картошки.

– А доктор что? – Интересовалась Маша.

– Доктор? А, да… Доктор. Представляешь, он меня спас. Немецкий доктор. Меня. Я бы немцев ненавидеть должен. Не сейчас, а тогда. А меня немец спас. Как я его могу ненавидеть?

– А как спас-то?

– Я пытался бежать в очередной раз. И в очередной раз меня поймали. И в очередной раз меня избили. Так сильно, что до полусмерти. А сами подумали, что совсем до смерти. Подумали и в кучу мертвяков бросили.

– Ой, и каково это в куче-то, – испугалась баба Маша.

– Я и не помню, – признался Илья. – Беспамятствовал. Пока я беспамятствовал, доктор как-то понял, что я живой. Понял, и к себе забрал. Я у него и жил. Не как у Христа за пазухой, но вот у доктора-то я пожил. Работал много, за свиньями ходил. Но ел. И спал спокойно. А вот теперь не понимаю: должен ли я своей жизнью доктору или нет. Должен или нет?

– А как же ты тогда от доктора к «нашим» попал? – Баба Маша решила получить всю информацию, пока муж разговорился.

А он взял и смолк.

Смолк, отвернулся к стене и уснул вобнимку со своими стонами.

Сколько уже баба Маша без Ильи своего живет? Лет тридцать. Не меньше. И ничего, справлялась как-то. Жила себе потихонечку, печку топила, клубнику с морковкой выращивала, воду из колодца таскала.

По средам к машине ходила за хлебом да за пряниками. Своего магазина в Пучнине не было: это из Татьяниного поселка из магазина каждую среду машину направляли. Открывали шарабан – так баба Маша называла кузов – раскладывали продукты, усаживали среди груд черного хлеба нервную продавщицу Наденьку в сером мохнатом берете (вернее, Наденька сама усаживалась, но делала это словно по чьему-то принуждению), вручали Наденьке счеты, что стучали по-деревянному мелодично под ее тощими красными пальцами, и тетрадку для записей: все заказы пучнинских жителей шли под карандаш.

Торговля велась бойко первые двадцать минут. Все толкались, спрашивали про конфеты да про прянички, хватали еще теплый черный хлеб, прямо с хлебозавода. Смеялись над тем, что Наденька опять молока привезла:

– Почто нам твое молоко, когда тут у каждого по корове, а то и по две?

Наденька покрывалась красными пятнами, берет ее съезжал, словно пытаясь укрыть свою хозяйку от пучнинских пересудов.

– Да я что ли машину нагружаю! – Истерично скрипела Наденька.

Голос у нее неприятный, морозный, колючий. Такой хлестанет по лицу разок, что крапивой ошпарит, так и расхочется с Наденькой разговаривать. Поэтому все пучнинские заказ ей говорили громко, четко, чтобы не переспрашивала. Расплачивались ровно, до копеечки, чтобы не слышать Наденькиного:

– Двадцать копеек на следующей неделе отдадите.

И совсем ужасно, если она возьмет и добавит:

– Я запишу в тетрадочку.

Водки Наденька не возила. От того пучнинские мужики ее не больно жаловали. А возила бы, глядишь, и «красавицей» для них стала, и «золотцем», и «ненаглядной». А так – нет, истеричная девка со счетами посреди хлебов.

Через двадцать минут все расходились, торговля затихала, Наденькин крапивный голос тоже. Оставалась она одна в машине со своими счетами и тетрадкой.

Пучнинские шли чай пить. С пряниками.

Дети потом еще прибегут за конфетками: рубли повыспросили у родителей. Вот и вся торговля.

Через два часа Наденька со счетами уезжали. До следующей среды не будет слышен в Пучнине ее крапивный голос

А теперь что же – переезжать поближе к Наденьке? Сторонишься ее сторонишься, терпишь по средам исключительно, а ту нате – переезжаешь к самому эпицентру крапивного голоса. Ведь Наденька, уже без счетов, – соседка Татьяны. А вдруг она день да через день ходит то за спичками, то за солью. И все это крапивным голосом своим просит.

Жуть да и только!

И как теперь жить?

Зять Мишка сигареты докурил свои. Раскашлялся под окошком.

Кашляет Мишка жутко противно. Разойдется-разойдется, словно подавился чем. Того и глядишь – задохнется. Потом в горле что-то гулко булькает. Мишка отхаркивается смачно, на всю улицу.

– Это все курево евонное», – думает баба Маша. – Угробит его окончательно.

Ой, как она Татьяну от Мишки отговаривала! Так отговаривала! Говорила, что хлопот с ним огребет еще на свою голову.

И огребла же!

Мишка – он же – инвалид. По зрению.

В армию Татьяна его провожала здорового, красивого, а встретила красивого да почти слепого. Все в округе говорили, что пожалела его Татьяна, потому и замуж за «слепого» согласилась пойти. Одна Татьяна знала, что хоть и скверный у Мишки характер, да любит она его. Любого любит: слепого ли, косого ли.

А он все шутит.

– Я, – говорит. – Таньку специально выбрал: у нее титьки самые большие в округе.

2
{"b":"729595","o":1}