Марк Рабинович
Хамсин, или Одиссея Изи Резника
Часть первая. Оккупационная зона.
Вена, февраль 1947
…Танк, едва видимый размытым серым силуэтом через морось и сумерки, разворачивается и хищно ведет коротким стволом. Сейчас он заполняет собой почти все поле прицела, и, кажется, так несложно попасть перекрестием тонких рисок под приземистую башню. Кумулятивный 76-миллиметровый снаряд уже готов проделать аккуратное круглое отверстие, проникнуть в моторный отсек и разорваться там, круша железо и разрывая плоть. Но перекрестие дрожит и не желает наводиться. Что же этому виной? Что? Может быть – взрывная волна от очередного снаряда, выпущенного то ли из танковой пушки, то ли из скрытых в перелеске немецких "семидесятипяток"? А может быть виной этому неверная, размытая дождями и разорванная снарядами земля под сошками? Или просто дрожат руки? Да, это поле хорошо и основательно распахано. Еще вчера пожилой ездовой Вуколов, рассматривая его с позиции на другом берегу речушки, утверждал, что это заливной луг. Когда-то, по его словам, здесь был прекрасный выпас для помещичьих, а потом и для колхозных коней. Но с той удобной заречной позиции дивизиону пришлось отступить. Там осталась половина орудий в виде груды металлолома среди сгоревших зарядных ящиков. И там осталась половина личного состава в виде зеленых заплат на бурой земле. Вуколов тоже навсегда остался там, на вчерашней позиции. Сейчас же дивизион отступал через луг, который уже не был лугом, а превратился в глиняную ловушку для наших ЗиС-3. Да, поле оказалось распаханным и было оно распахано войной. По нему несколько дней лупили снарядами разного калибра. Лупили наши, лупили фрицы, ну а авиация добавила свое. И это глиняное месиво остатки дивизиона так и не смогли пересечь. Натужно стонали кони, плакали и матерились ездовые, вцепившись в поводья, а бойцы судорожно толкали непослушные колеса, кроя последними словами подлую глину. Все были на пределе последних сил: и кони и люди. Поэтому истошный крик "танки!" не прибавил сил и не создал панику, а лишь принес облегчение. Теперь можно было перевести дух, отдышаться и бить по танкам прямой наводкой из невыгодной, открытой всему свету, но единственно возможной теперь позиции.
Слева два танка застряли в непролазной глине и, крутя башни, бьют фугасными по двум оставшимся орудиям батареи. А сзади уже кто-то истошно орет:
– Бей же, бей, мать твою! Огонь, командир! Огонь!
Этот крик мешает, не дает навести проклятый прицел. Но тут грохот разрыва закладывает уши, прокатывается жаркая волна и больше не слышно криков. Так вот же он, нижний срез башни, как раз в перекрестии! Теперь отшатнуться назад от прицела, чтобы отдача не впечатала обрезиненную оптику в глаз, и надавить на рычаг. Но станина орудия вдруг куда-то убегает, как будто и ее и все орудие отбросило взрывом, измяв тонкую сталь пятимиллимитрового щита, и что-то мягкое с размаху бьет по спине. Медленно, кинематографическим затемнением, накатывается небытие…
…Реальность возвращается столь же медленно. Вначале появляется темно-оранжевый кружевной абажур на потолке и фотографический портрет незнакомого мне усача на стене. Усач гордо выпятил грудь, туго обтянутую мундиром неизвестной мне армии со множеством блестящих пуговиц и витых золоченых шнуров, которые, кажется, зовутся аксельбантами. Опирается усач на богато украшенную саблю и вид имеет надменно-гордый. Потом реальность неохотно возвращает мне спинку кровати с блестящими шарами. Шары не в фокусе и я промаргиваю глаза. Теперь все четко: и чугунные решетки на спинке и никелированные шары по краям. Утренняя нечеткость зрения и нечастые головные боли, вот и все что мне осталось на память от фугаса, швырнувшего меня об раскисшую глину четыре года назад. А еще мне тогда раскроило плечо осколком. Но плечо давно зажило и лишь немного, совсем не обременительно, ноет в сырую погоду. Вот только та схватка, последний бой нашего дивизиона, иногда не дает мне покоя по ночам. Для меня то давнее сражение тоже оказалось последним, потому что где-то в кадрах заметили в моем личном деле пометку о знании английского. Началось все не слишком хорошо и меня долго трясли в Особом Отделе пытаясь навесить сокрытие личных данных и дезертирство. Было не совсем понятно, как именно я мог скрывать свои лингвистические способности, если они изначально были прописаны в моих документах? К тому же "дезертировал" я прямиком на передовую, подозрительным образом уклонившись от необременительной штабной службы. Однако логика никогда не смущала особистов и меня как раз начали "обрабатывать", когда выяснилось, что армии позарез нужны переводчики. Поэтому меня не успели покалечить, даже не выбив, а лишь расшатав два передних зуба. Десны зажили и я начал свою тыловую карьеру.
Сон постепенно отступает и вместе со зрением возвращается и память. Усач на стене носит, разумеется, форму австрийской Императорской Гвардии, поскольку является, а точнее – являлся, мужем фрау Браницки, моей квартирохозяйки. Когда год назад, размахивая комендантским ордером, я явился пред ее светлые очи, сия фрау долго и неимоверно занудно клялась мне в любви к русским. Для начала она рассказала мне о своей бабушке, закрутившей много лет назад головокружительный роман с русским князем (ну, разумеется!), плодом которого стала ее матушка. Фрау брызгала слюной и безбожно путалась в своем вранье. Пришлось ее пожалеть и признаться, что я еврей, что совершенно выбило ее из колеи. Некоторое время она раздумывала, не признаться ли, что ее прадедушка по материнской линии был кантором в зальцбургской синагоге, но не решилась и ограничилась профессиональным поджатием губ. В дальнейшем она оказалась совсем не вредной старухой и мы иногда попивали вместе венский кофе со сливками, достоинства которого на мой вкус слегка преувеличены. Саму же старуху Браницки явно устраивал молодой, относительно интеллигентный и малопьющий офицер, который не водил (почти) к себе женщин.
Поэтому она не опасается оставить покойного герра Браницки наедине с советским старшим лейтенантом. Куда денешься, ведь ее семья осталась только на фотокарточках. Старый гусар Браницкий, следящий за мной со стены, погиб от шального снаряда при штурме города в апреле 45-го, пытаясь раздобыть какую-либо еду для больной жены. Ну а дальше, над столом в гостиной висит фотография сына фрау Браницки: светлый пиджак, отложной воротник белой сорочки, темные волосы, веселые светлые глаза. Но я знаю, что в спальне у моей хозяйки есть и другая фотография молодого Антона Браницки – в так хорошо знакомой мне полевой форме Вермахта. Ее как-то показала мне сама фрау. Произошло это после того как австрийские газеты еще летом 45-го раструбили пресс-релиз давней Московской декларации, в котором Австрия именовалась "первой жертвой нацистской оккупации". Людям свойственно верить всему и уже на следующий день можно было встретить в Старом Городе восторженных юнцов, размахивающих красно-белыми флагами под неодобрительными взглядами совместных патрулей. Зато на них одобрительно посматривали люди постарше, которые десять лет назад так же восторженно размахивали красно-белыми флагами встречая других оккупантов. Только на тех флагах была свастика вместо полос. Я не знал, как приняла Аншлюс моя домохозяйка и предпочитал не спрашивать. А тогда она показывала мне старую фотокарточку, плакала и прятала глаза. Что я мог ей сказать? Что осколок, разорвавший артерию светлоглазому Антону под Малой Вишерой, мог быть от снаряда, выпущенного моей рукой? А еще я мог бы рассказать, что во вражеской армии австрийцем был каждый четвертый, а то и третий. Да, с нами воевали не только немцы. Их было много самых разных, чуть ли не со всех стран Европы. Под Ленинградом, где я принял свой первый бой, нам довелось обстреливать позиции Норвежского Легиона СС и испанской "Голубой Дивизии". А потом, уже много позже, мы крошили под Нарвой голландских гренадеров. Одессу, где застряли в начале войны мои родные, оккупировали румыны, под Сталинградом навечно остались итальянцы и венгры. Гришке Онищенкову, с которым я познакомился в госпитале, довелось воевать против хорватов и словаков. А когда он, сам хохол, упомянул о боях с гренадерами из "Галитчины", то единственное, что он процедил сквозь зубы было: