Поняли из толпы, которая теперь придвинулась близко и увеличилась. К Эвангелине бежал милиционер и парень в ковбойке. Они с двух сторон подняли ее с колен и, поставив на ноги, держали ее, смотрели внимательно и сочувствующе в лицо, залитое слезами, и молчали. Молчала и толпа, стоящая теперь рядом с сестрами. То, что происходило здесь и чего не могла понять Антонина Алексеевна из-за родственной близости и многого другого, поняли чужие люди, хотя видели подобное в первый раз. Они поняли, что нужно молчание, потому что видели истовость. Потому что действо было так же таинственно, торжественно и театрально в конечном итоге, как смерть или свадьба. Приход, уход и земля, превращающаяся отчего-то в одушевленность, почти в человека.
Эвангелина, улыбнувшись двоим, что поддерживали ее, высвободила руки, и они тихо отпустили ее и зашелестели на толпу, которая тут же и стала таять. Только вдали остался парень в ковбойке и жадно, до непристойности жадно смотрел на сестер. Но в этой непристойной жадности была необходимость, и непристойность выступала здесь как сила сопереживания.
Эвангелина повернулась к Антонине Алексеевне, и на лице ее, сильно морщинистом и коричневом от пудры, была неловкость, и она сказала: прости. На что Антонина Алексеевна ответила, что надо подобрать вещи и ехать наконец домой. Эвангелина всплеснула руками — она вновь стала той золотоволосой старухой, какую увидела Антонина Алексеевна вначале, — и почти бегом пустилась за вещами. Вдвоем они легко взяли все вещи, но тут подошел парень в ковбойке и молча забрал и чемодан, и сумку. Эвангелина снова всплеснула руками (Антонина Алексеевна заметила, что сестра стала очень восторженной в выражении чувств, даже если исключить этот беспримерный поцелуй перрона) и сказала, что родной город радует ее своим гостеприимством и нигде ее так не встречали, но — она лукаво улыбнулась — нигде она так себя и не вела. Парень спросил, куда везти. Антонина Алексеевна назвала свой адрес, и парень потащил вещи к «пикапу», на котором работал, видимо, шофером. Эвангелина насторожилась, когда сестра назвала адрес, и спросила: там гостиница? Антонина Алексеевна ответила, что там живет она. Эвангелина остановилась и бурно затрясла головой. Это означало, что ей забронирован номер в гостинице и что она не хочет обременять Томасу. Они поспорили, но Эвангелина мягко и твердо доказала, что ей и самой будет удобнее в гостинице и докучать она не любит. По недомолвкам и улыбкам (фальшивым и театральным) Антонина Алексеевна поняла, что, главное, Эва не хочет, чтобы докучали ей. Это остановило и чуть обидело Антонину Алексеевну, но больше она не стала предлагать ехать к себе. А парень, молчавший до сих пор, вдруг спросил: вы насовсем к нам?
Эвангелина улыбнулась всеми своими белыми ровными зубами: нет.
И это прозвучало весело, убедительно, удивленно и так, что спрашивать больше было не о чем. Парень вздохнул и нахмурился.
Они странно расстались, Томаса и Эвангелина. Быстро и нелепо. Парень оттащил вещи в «пикап», а Эвангелину это нисколько не волновало, и она что-то все говорила Томасе, которая в толк взять не могла что, а следила за парнем, который мог в минуту сорваться (кто его знает!) и исчезнуть с вещами. И толкала сестру чуть не взашей к «пикапу» и говорила сердито: Эва, смотри, он уезжает!
Эвангелина оглянулась, снова взмахнула руками, крикнула: о-о (все эти вскрики и взмахи уже донельзя раздражили Антонину Алексеевну) и на ходу сказала, что с утра ждет Томасу в гостинице, в номере таком.
— Да иди же! — почти кричала младшая сестра старшей, которая опять остановилась и опять что-то хотела сказать. Она наконец села в «пикап». Парень, конечно, никуда не собирался бежать с заграничными чемоданами, а просто надоели ему эти две старухи, одна оказалась вовсе не тем, что он предположил, а обыкновенной туристкой-балаболкой, которая использовала запрещенно данность, принадлежащую приезжающим насовсем. Антонина Алексеевна только теперь размякла, когда «пикапа» не стало видно. Она шла пешком домой и думала неистово: до чего же я стала черствая, равнодушная, среди вечных кастрюль и сковородок. Как могла я отпустить родную сестру просто и спокойно в гостиницу, и бесноваться из-за вещей, и толкать ее в машину, когда мы не сказали ни слова друг другу… Господи, думала она неистово, если бы жива была мамочка, как бы она рассердилась и сказала, что не думала воспитать таких детей, за которых ей теперь стыдно. А папочка защищал бы их, хотя ему было бы грустно смотреть, как разлетелись его девочки после разлуки, не сказав доброго слова.
Тут же Антонина Алексеевна по извечной человеческой привычке стала искать себе оправданий, а для сестры обвинений, и как те, так и другие скоро явились. Эвангелина сбила с толку не столько своим видом, сколько молением родной земле, этим театральным поцелуем, актерством, которого хватало в Эве и прежде, но казалось, с годами должно уйти, однако не ушло, а увеличилось и приобрело постыдные размеры. Она думала, наверное, при толпе вызвать слезы сочувствия и умиления, но только было подошедшие к глазам слезы роднения мгновенно высохли у Антонины Алексеевны… Если бы эмигрантка была не Эва, которую она хорошо знала, а другая женщина… Искренняя и простая. Чувство родной земли, через эту эмигрантку, затопило бы сердце. Ведь так просто в повседневности и не думаешь о земле, ро́дности и многом другом, высоком. А ведь и это должно быть повседневное… люди, стоявшие около них так, наверное, и думали и чувствовали. И, подумав о людях, Антонина Алексеевна вдруг перестала стыдиться Эвиного поступка. А Эва… Что Эва? Она осталась той же. И смешно, что Антонина Алексеевна думала о ней верно, не зная еще — жива она или нет: живет припеваючи и в ус не дует. Сбила с толку Инна, заставив думать о тетке как об умершей, и, что тут таить, стала она вспоминать сестру изредка и с добротой. И вот она, Эва. Приехала. Прибыла. Томаса сердито засопела. Четко представилась ей их встреча. Сестра в розовой не по возрасту кофте. Не сестра. Чужая. Иностранная сестра.
Обе они эту ночь не спали.
__________
Эвангелина сидела в номере у окна, которое выходило в молоденький сквер, так как гостиница была построена недавно, смотрела на смутно темнеющие тоненькие деревца, не узнавала город и думала о том, что она здесь оставила и ЧЕГО стоит это оставленное. Даже теперь. Особенно теперь. Встреча с сестрой не миновала ее, как могло показаться. Она окрашивала все, о чем Эвангелина думала, в горький серый цвет, потому что ни она сама, ни Томаса, как показалось Эвангелине, не приобрели того, что называется счастьем. Значит, ни она, ни Томаса не были правы. А кто же тогда прав? И мысли Эвангелины тайными тропами возвращались к былому, и там она не находила теперь ни правых, ни виноватых. Вернее, тогда все были прекрасны, а значит — правы. И она. И Томаса. Только тогдашние. Только не теперешние. Забытые тогдашние, они приходили к ней сейчас, садились рядом, по очереди. По странной очереди, — кто скорее приходил ей в глаза точностью обличья и внешности. И с каждой новой фигурой она все больше понимала, что блажь поездки сюда вовсе не блажь, а несчастье, которое она сама себе принесла, преподнесла как подарок. Потому что каждое малое воспоминание несло боль и тяжесть, и она сгибалась под ними и курила сигареты одну за другой, хотя на самом деле там, в Париже, была лишь светской курильщицей, которая выкурит одну свою сигарету в день, в обществе приятельниц, а назавтра и не вспомнит о желании закурить. Теперь же она курила не переставая крепкие русские сигареты, которые подарил ей в поезде милый молодой русский (вот как она думает!), преподающий язык в московском институте.
Ей казалось, что все русские мужчины и юноши будут похожи на Машина и Колю. Но она не встретила за свою турпоездку ни одного, даже мимолетно напоминающего того или другого. Она напряженно искала сходства и не находила; возможно, потому, что забыла, какими на самом деле были и Машин и Коля. Зато на мамочку были похожи многие. Правда, по-другому одеты и другого «выглядения», как сказала бы она сейчас, забывая иной раз русские слова и строя их по типу других, часто не родственных. Даже Томаса, не похожая раньше ни на папочку, ни на мамочку, стала похожа на Зинаиду Андреевну. Только плохо одетую и забитую.