Подошел поезд. Из него вышло несколько человек. В их городе никогда много народу не выходило. Но среди вышедших Эвы не оказалось. То есть не оказалось пожилой женщины любого вида — Антонина Алексеевна не могла себе представить, какова сейчас ее сестра. Поезд еще не уходил, но проводница уже поглядывала вперед, явно готовясь к отправлению. Антонина Алексеевна подумала: господи, да что это! Неужто случилось что-нибудь или передумала… Тут ей показалось, что с приездом сестры не все чисто, а ее кто-то долго и упорно разыгрывает, и сейчас выйдут дочь и зять и окажется, что никакой Эвангелины нет и не будет никогда, потому что действительно она давно умерла, а это хохмы зятя, любящего вечно кого-то разыгрывать, и порой небезобидно. Антонина Алексеевна внутренне всполошилась, расстроилась и хотела было уже незаметно скрыться, чтобы не так уж смеялись, но тут из вагона с громкими криками выскочила высокая тощая старуха с золотыми крепко завитыми волосами и, смеясь кому-то в вагон белыми (слишком белыми и ровными для настоящих в таком возрасте) зубами, стала принимать из вагона чемодан, плащ и блестящую большую сумку, похожую на хозяйственную. Тот, кто отдавал вещи, выглянул, и Антонина Алексеевна увидела молодого светловолосого человека в красной рубахе и джинсах. Светловолосый остро оглядел перрон и наткнулся взглядом на Антонину Алексеевну. Она сжалась. Не двинулась с места, а светловолосый кричал что-то по-французски и указывал старухе с золотыми волосами на нее, Антонину Алексеевну. Поезд отошел, старуха с золотыми волосами, которая просто не могла быть Эвой, Эвангелиной, Улитой, потому что не только не была на нее похожа, но и во всей повадке — даже состарившись! — не оставила ни одну из Эвиных черт, повернулась и тоже увидела Антонину Алексеевну, которая не могла оторвать ног от перрона. Они смотрели друг на друга, и никого больше поблизости не было, потому и пошли они навстречу. Старуха — бросив вещи на краю перрона, Антонина Алексеевна — еле двигая внезапно будто отекшими ногами. Она думала, что старуха скажет, что Эва не смогла приехать, и она, эта старуха, ее подруга, просит извинения, но остановиться ей негде и она, что сможет, то и расскажет об Эве. Но старуха, подойдя, вдруг бросилась Антонине Алексеевне на шею и тонким полу-Эвиным, старческим голосом сказала: Томочка, сестричка родная, здравствуй, наконец-то. И легко, как она делала это прежде, заплакала у Антонины Алексеевны на окаменевшем плече. Потому что с этого момента Антонина Алексеевна окаменела, не зная, как она будет привыкать к этой старухе, такой чужой, что хотелось бегом убежать домой и, закрыв дверь на ключ, укрыться подушкой и плакать о невозвратной красоте Эвы, а совсем не о себе, потому что себя, по правде, ей никогда не было жаль.
Старуха целовала Антонину Алексеевну в щеку, и она, повинуясь тяге ответа, кривила рот, чтобы достать старухину щеку. Но этого у нее не получалось, и она с закрытыми глазами и искривленным ртом ощущала только запах старухи, вернее, старухиных духов, нежных и не похожих ни на какие цветы, а похожих на чужизну, как и вся старуха, в розовой кофточке, серой узкой юбке, с золотыми волосами и ярко-белыми зубами. Антонина Алексеевна вспомнила, что у нее-то передних зубов вовсе нет. Инна каждый раз делала ей замечание после гостей, при которых Антонина Алексеевна разговаривала прижав верхнюю губу, смешно и жеманно, хотя жеманницей никогда не была. Она обиделась на Инну, которая высмеяла ее, показав при зяте, как бабушка при гостях разговаривает. Антонина Алексеевна сказала, что жить ей осталось немного и нечего ей мельтешить с зубами, принимать муку. На что и дочка и зять вместе закричали, что она говорит чепуху и что так нельзя смотреть на жизнь. Тогда выходит, что им тоже надо лежать и ждать конца, потому что и они не так уж молоды. Антонина Алексеевна согласилась, но, согласившись, осталась при своем мнении, только теперь при гостях вообще не разговаривала. Инна вся наливалась краской, так сердила ее эта материна глупость. Но вмешался Олег и как всегда то ли добродушно, то ли наплевательски сказал: да брось ты к бабульке вязаться. Пусть живет, как знает. Ты думаешь, кто-нибудь замечает, какие у нее зубы? Олег засмеялся — да никто, поверь, ее беззубью не придает значения.
— Но я придаю! — вдруг со слезами закричала Инна, и Олег удивился такой нервозности по пустяковому делу.
— И характер у тебя, — сказал он все так же добродушно. — Оставь ты, говорю, бабусю в покое. Жить-то ей действительно не так уж много, а ты с зубами привязалась. Замуж, что ли, выдаешь?
Иннин взгляд вдруг выдал такую ненависть, что Олег растерялся. Он не знал, как ответить на такой взгляд, и встал с тахты, где они оба отдыхали после воскресного обеда. Встал, покачивая головой, заправляя рубаху в брюки и не зная, то ли ему уходить насовсем, то ли перевести все в шутку. Инна молчала тяжело и стойко. Олег ушел на улицу, где пробивалась мокрая холодная прелестная ранняя весна, пришел в себя, посмеялся и вернулся домой. Чушь какая-то, тещины зубы. Это было потом смешным воспоминанием. Смешным его сделал Олег. Сумел. Осторожно и ненавязчиво превратил историю ссоры в анекдот, и Инна в конце концов пошла за ним. Нет, все же взгляд ее не мог быть ненавистью. Иначе они не смогли бы дальше жить вместе…
Эвангелина все плакала на плече Антонины Алексеевны, и народ не то чтобы стал собираться, а так, проходя, приостанавливался, ненадолго, одни сменялись другими, а иногда и не сменялись, и образовалась небольшая толпа, которая то уменьшалась, то увеличивалась, то почти таяла, но не исчезала совсем. Антонина Алексеевна видела эту текучую толпу, видела любопытствующие взгляды и впервые произнесла слова.
— Пойдем, Эва, — сказала она.
Она сказала это: пойдем, Эва, и вызвала еще больший поток слез. Как хотела бы знать Антонина Алексеевна, что эта плачущая золотоволосая старуха и есть родная, утерянная сестра.
— Пойдем, Эва, — твердила она, а сама при этом не чувствовала, кого именно зовет к себе домой.
Старуха подняла голову, и Антонина Алексеевна близко увидела ее лицо и, опав вся внутри, поняла, что это Эва. Это ее светло-коричневые, а теперь выцветшие глаза, ее нос, прямой и острый, лоб необычайной чистоты и высоты. Все состарилось, конечно! Но вот что изменило Эву до неузнаваемости — у Эвы появились брови. Довольно густые и темные. Вместо еле проведенных золотистых полосок на высоком морщинистом лбу росли темные брови, которые так ошарашили Антонину Андреевну. Она, наверное, смотрела Эве прямо в лоб, потому что та, перестав плакать, сказала:
— Ты смотришь на мои брови? Я так жалею, но ничего нельзя сделать, я могла бы красить, но…
Эвангелина остановилась, потому что разговор принял вдруг фантасмагорический характер, а при такой встрече он обязан быть совсем другим.
— Боже, о чем я… — сказала Эвангелина и взялась легко за голову. — Так бывает, ты знаешь, действует закон нелепости вне нас…
Она видела тяжелое белое лицо младшей сестры и ее блеклые глаза, которые смотрели на нее ни грустно, ни радостно — с неясным выражением, и замолчала. Она оглядела Томасу, и жалость пронзила ее сердце. Некрасивая Томаса! Она была красавицей тогда по сравнению с тем, что с нею сталось. А она моложе, Эвангелина успела рассмотреть и Томасин наряд, пронзивший ее еще больше. Крепдешиновое короткое платье с рюшиком и старая лаковая сумочка-пирожок. Беззубый рот, которого явно Томаса стеснялась, и скорченные блестящие туфли на больных ногах. Эвангелина снова заплакала, и на этот раз слезы вызвали невыдуманную боль и чувство громадной утраты. Она представила тягостное, в бедности, существование сестры, ее безрадостный труд — где-нибудь на фабрике — и плакала громко и сильно.
Эвангелина вдруг, не сознавая вполне, что делает, склонилась, не очень ловко встала на колени, прищемив юбку и наклонив низко голову, так что почувствовала прилив крови к лицу, крепко прижалась лбом и носом к шероховатому нечистому бетонному покрытию перрона. И не могла подняться, потому что рыдания и кровь, прилившая к лицу, душили ее. Антонина Алексеевна смотрела, тоже вся красная, на Эвино представление и не понимала, что бы это значило.