— Что-о-о? — с ужасом переспросила Зинаида Андреевна, впервые услыхав такое размежевание. Как в детских играх. А они кто же? Это она спросила у Таты. Та пожала плечами — не знаю, куда определят. Потом она, успокоившись, зашептала о том, что можно уехать, говорят, за границу, но выездную визу надо хлопотать у какого-то Машина из у-кома. Молодого, но здесь главного. Зинаида Андреевна мучительно стала вспоминать, где она слышала эту ненастоящую фамилию, и не могла вспомнить. На прощание Тата сказала: ты все-таки не сердись на Аннету, она хочет уйти ото всего, но это ей вряд ли удастся. Она, наверное, тоже немножко сошла с ума, как мой Павел Никодимович.
Открыла дома ей Томаса, и она тут же увидела свою старую шляпную картонку.
— Вернулась Улита? — строго спросила Зинаида Андреевна, назвав вдруг старшую дочь крещеным именем.
— Она была, — хмуро и коротко сказала Томаса, будто и не значил этот факт ничего, продолжила: — Папе плохо, он задыхается и ничего не говорит, только смотрит, — и Томаса показала, как СМОТРИТ Юлиус.
Но Зинаиду Андреевну больше занимал сейчас приход старшей дочери. Она, не ответив Томасе, наклонилась и открыла шляпную картонку. Там с удивлением нашла она пожелтевшее старинное венчальное матушкино платье и сверху него веерок, который так не любила.
— А это здесь зачем? — сердито спросила она. Все и так складывалось куда как плохо, а тут еще этот веерок — примета неудач, но Томаса ничего не могла объяснить и с живым любопытством смотрела на венчальный наряд. А веерка она вообще никогда не видела. Странные вещи принесла с собой сестра!
— Зачем это здесь, я спрашиваю! — голос у Зинаиды Андреевны зазвенел, она подумала, что все это притащила еще Томаса и они играют в бог знает какие игры с Колей. Аннете же все безразлично!
— Это принесла Эва, — обиженно сказала Томаса.
Зинаида Андреевна, машинально раскрывая и закрывая веер, думала о том, что сочетание принесенного Эвой (а сама ушла!) нехорошее, недоброе. Даже себе не могла объяснить, почему так напугало ее платье, именно венчальное платье.
— Сейчас же выброси, — приказала она Томасе, — чтобы этого здесь не было. Я проверю. Как папа? — уже обычным тоном спросила Зинаида Андреевна, забыв или не услыхав сообщения дочери.
— Я же сказала, что ему плохо, — с вызовом, строптиво ответила Томаса. Она перестала быть пай-девочкой и либо отмалчивалась, либо говорила резко, с вызовом.
— Ну вот! — всплеснула руками Зинаида Андреевна. — Я так и знала. Выброси это и приходи.
Она ушла в гостиную, а Томаса, оглядев платье и веер, брошенный Зинаидой Андреевной на пол, удивилась непонятности материнского приказания. Мамочка не была суеверной и приметы не почитались у них в доме, поэтому так и удивилась Томаса. И правда, веер, пожалуй, был единственной приметой Зинаиды Андреевны, и то только потому, что не любила свекра и не верила ему, считая немецким проходимцем.
Томаса сложила все в шляпную картонку, прежде полюбовавшись прелестью веерка и платья, и потихоньку пронесла картонку наверх, к тете Аннете в мансарду. Та ничего не поняла из Томасиного рассказа, но с интересом разглядывала вещи, разложенные на кресле. Потом рассмеялась: чушь какая-то. Этому цены нет, какая прелесть! А дальше что будет? Кто знает. Зиночка сама заплачет потом, что выбросила такие вещи. Давай мне. Придет время, и мы ей потихоньку все объясним. Ну а теперь, дитя мое, иди, иди, играй с Коленькой, — сказала тетя Аннета, выпроваживая Томасу, будто той было лет семь, и алчно блестя глазами, но не по поводу принесенного Томасой…
Юлиусу становилось хуже. Но никто не думал, что это конец, и каждый, заходя к нему, предлагал свое лечение простуды. Ему ставили горчичники, давали пить мяту, укрывали теплыми одеялами, жгли следы горячими полотенцами. Он покорно терпел все, ощущая, что эти игрушки уже не для него, но не желая никого огорчать. И когда после очередного средства его спрашивали: как? — он, еле шевеля губами — такая его одолевала слабость, отвечал: хорошо. И после каждого снадобья он потел и розовел, и казалось, что вид у него лучше и дело пошло на поправку. Зинаида Андреевна, правда, спросила, не позвать ли врача, но он так уверенно покачал головой, что она на некоторое время опять успокоилась. Он прикрыл глаза и впал в забытье, а ей почудилось, что он спокойно заснул; со сном болезнь проходит, вспомнила она давнее и позвала Томасу в кабинет, который постепенно становился расхожей комнатой, чтобы та рассказала, что тут происходило без нее. Томаса супилась, хмурилась и отмалчивалась. Тогда Зинаида Андреевна, не выдержав, закричала, что все ее замучили, и что она сейчас ляжет и не встанет, и что если Томасе угодно стать сиротой, то пусть продолжает себя так же отвратительно вести. Томаса пробурчала, что, ладно, расскажет. Но радости этим не доставит. Зинаида Андреевна сказала, что больше ее ничто уже не тронет, и не было фальши в ее заявлении, потому что почувствовала она себя смертельно уставшей и готовой ко всему в этой усталости и отрешенности. Томаса сказала, что приходила Эва и предлагала свою помощь и свои связи. Но что она отказалась от Эвиных связей. Потом Томаса помолчала, но так как молчала и мать, то она с неохотой продолжила — с неохотой потому, что ей не хотелось об этом говорить, а не потому что она жалела мать или Эву, — то, о чем рассказал ей Коля. И в ясновидении вдруг добавила, что Эва принимает у них в доме «новых»…
— Что ты говоришь? Что ты болтаешь? Как ты смеешь! — поразилась Зинаида Андреевна Томасиной осведомленности и тому, что она все очень просто и безо всякой стыдливости говорит. Она не успела еще подумать об Эвангелине, а думала уже о Томасе, какая же стала та ужасная за несколько дней.
— Мама, ты думаешь, я маленькая, — упрямилась мрачно Томаса. — А я все знаю. И это правда. Коля сам видел, как к ней шел Машин.
Зинаида Андреевна уловила фамилию и ахнула. ТОТ, о котором говорила ей Тата! Слышала она раньше эту фамилию мельком, здесь, в доме, от Коли, который как пароль сказал фамилию Томасе, и та поняла что-то известное лишь им двоим, Томасе и Коле. И потому сейчас Зинаида Андреевна вдруг всему поверила. Поверила и почувствовала, что не знает, как к этому отнестись. Она не пришла от этого известия в ужас, а как-то спокойно подумала, что вот ее дочь «связана» с самым главным в новой жизни, Машиным. Ах, конечно, недостойно «связана», но что поделаешь… Она усмехнулась, вот и можно пойти попросить доченьку о милости. И только после этой мысли Зинаида Андреевна рассвирепела и закричала, что все это немыслимо гадко и что она этого не переживет! Она так кричала, что сверху прибежала Аннета и стала совать в лицо Зинаиде Андреевне какие-то капли. Коля, как и подобает мужчине, не пришел, не стал вмешиваться в дамские истерики. А Зинаида Андреевна отталкивала капли и кричала, что она проклинает старшую дочь, и что, если ей, Зинаиде Андреевне, придется просить милостыню, то она и тогда не пойдет на поклон к этой безнравственной особе, в которой проявилась немецкая порода, и что более несчастной женщины, чем она, нет на земле. Тут крик ее достиг самой высокой ноты, и Зинаида Андреевна заплакала. И приняла ее Аннета на свою высокую грудь, и гладила ее по сивым растрепавшимся волосам, и внезапно подумала, что должна написать об этом в дневнике (и, может быть, даже не саму сцену, а постараться передать чувства, ощущения от самой сцены, чувства каждого участника, разные, длинные, разнообразные по всей своей длине). В ней, Аннете, главным была жалость. Жалость к Зиночке, жгущая как огонь. Она гладила и гладила эти сивые растрепанные волосы, бывшие темно-серыми, блестящими локонами Зинуши Талмасовой, очаровательной, строптивой, умненькой, которой, собственно говоря, сейчас нет. Аннета бы заплакала вместе с Зиночкой, но совсем не умела плакать. И от этого Аннете не было легче.
Юлиус, лежа в гостиной и не умея уже ничего сказать, однако не потерял слуха, и слух у него даже обострился, и, кроме звуков жизни, он слышал еще что-то — шуршание, шелест или шепот. Скорее шелест, будто листали книгу с тяжелыми листами, старую книгу с толстыми листами, которые иногда шлепались обратно, не подхваченные чьей-то слабой рукой. Возможно, старческой, а может, детской. И это так занимало Юлиуса, что звуки его не интересовали, но когда до него долетело имя Эвангелины, он встрепенулся. Уж не тот ли, кто листал книгу, назвал ее, его дочурку, маленькую и беспомощную. И хотя книга с толстыми листами и тот, кто листал ее, были добрыми, все же не надо, чтобы там называли имя его старшей дочери. Почему? Он не понимал. Он знал, что НЕ НАДО. Но имя все называлось и называлось и страницы шелестели. И тут сквозь шелест и непереносимые концентрические коричневые круги перед глазами (странно, что слух его ласкал тихий шелест, а зрение корчилось от яркости и непереносимости отвратительных концентрических кругов…) Юлиус понял, что имя дочери кричит Зиночка. И это принесло ему мир. Пусть Зиночка кричит — если кричит, значит — надо, что-то Эва набедокурила. Узнание голоса жены отняло у Юлиуса силы, и он погрузился спокойно и легко в серый с синим туман, который зыбко двигался, и это было скорее приятно, чем плохо. Ушли круги, был сине-серый туман, как влажный платок на горящих глазах. Но время от времени сквозь туман выплывала комната, и он думал: как, я опять здесь? Все еще здесь. И не радовался и не огорчался этому. Просто думал, что уже не вернется, а вот возвращался и возвращался. Приходили откуда-то люди, бывшие его родными и знакомыми, и он смотрел на них ровно столько, сколько мог. Когда же силы уходили, легкие, будто птичьи, веки прикрывали его глаза. Пришел толстый врач и стал громко говорить на непонятном Юлиусу языке, на котором говорили теперь все, и он не пытался понять их и не пытался сказать им что-то, потому что и они бы не поняли теперь его языка, как не понимал он их. Ему хотелось, чтобы они все ушли и оставили его для погружения еще одного, наверное последнего. Он показывал им на дверь глазами, особенно девочке, но они суетились, как-то вертелись, делали жесты и глазами крутили, как мельничными колесами. Он так хотел их всех успокоить, что от напряжения слезы выступили у него на глазах, и он снова глазами, полными слез, попросил их уйти, но они не уходили и все взмахивали руками и заморочили его. Не надо бы, чтобы они видели его слезы, подумают, что ему плохо, а это не так. Но веки, легкие птичьи веки скроют эти слезы, и Юлиус с облегчением вздохнул. И закрыл глаза. Навсегда.