Там она долго возилась с плитой и поисками чего-нибудь к чаю. Печенье, сахар, испеченный позавчера пирог, который они так и не попробовали вместе.
Все-таки у нее гость, которого она сейчас не слышит даже, хотя уверена, что ходит он сейчас как лесная кошка по гостиной, заглядывая за шкафы и держа наизготове свой наган. А может, осмотрел уже и диванную. (Замечательная жизнь началась!) Он наверняка не успокоится, пока не осмотрит все. Она надменно улыбнулась, сидя на корточках и с трудом растопляя печку щепой — этого она совсем не умела, и приходилось учиться. Ну что ж, и прекрасно! Когда-то же надо!
Она предложит ему прогулку по дому и, хоть и не хочется ей забираться в пыль, откроет чердак, раскинет все старые сундуки, пусть чихает от пыли и хоть немного сконфузится. Самоуверен, как гвардеец.
…Быть богатой, знатной дамой… — промелькнуло в ней сегодняшнее гадание. Врут противные гадашки!
…Или бедной, бедной самой…
Эта строчка ей сегодня не выпала, но так и просится на язык.
А человек странен. Он будто чей-то двойник. Офицерский френч и солдатская шапчонка. Лица его она так и не разглядела, ей было неловко его рассматривать, да еще когда он хватается за наган. Но все же он опять показался ей похожим на Шурочку, а вроде и нет. Стриженные накоротко волосы разве? У Шурочки из-за ранения, а у этого из-за чего? И у Шурочки темнее, а у этого сероватые и жестко курчавятся даже такие короткие. Это она рассмотрела, потому что свет высоко поставленной свечи падал ему на голову. На круглую голову, давно выбритую наголо, а теперь курчавившуюся плотной сероватой бараньей шерстью.
И Эвангелина почувствовала, что ей не хочется идти к незнакомому этому человеку, который обходит мягкими неслышными шагами ее дом, а потом будет сидеть и пить с нею чай, а понадобится, то и пристрелит из своего нагана. А если бы тут, как вчера, сидел в темноте Юлиус, чего она сама бы не знала и вошла бы в дом как в пустой? Она зажгла бы свечу, и Юлиус вскочил, а человек бы выстрелил прежде, чем кто-нибудь успел хоть что-нибудь сказать. О том, что есть простой приказ руки вверх или за спину, она еще не знала. И не потому, что раньше были благословенные времена, когда никто такой приказ никогда не отдавал, а потому что их семья была настолько тиха и бездейственна, что даже не задумывалась над чем-либо подобным. Разве кто-нибудь когда-нибудь в их городке крикнул кому-нибудь: «Защищайтесь, сударь!»? Прекрасное и романтическое — «Защищайтесь, сударь». Да что говорить об их городке…
Эвангелина сделала все так, как будто работала в лучших домах горничной. Она расставила на серебряном мамочкином гостевом подносе все, что нашла на кухне, и быстро, ничего не качнув, пронесла поднос по коридору и легко, как показалось ей — изящно, вошла в гостиную. Человек стоял у отцовских стеколышек, разглядывал их, спиной к двери.
— Хорошая мишень, — сказала вдруг из какой-то давней книги Эвангелина, сама не зная, как это получилось, и что-то дрогнуло в ней и укатилось. Навсегда?..
Человек обернулся мгновенно и, странно узко раздвигая будто смерзшиеся губы, сказал:
— А что, хотели использовать?
Эвангелина поставила поднос на стол и засмеялась. Получилось. Ответить быстро и остро она не всегда могла. Только когда что-то захлестывало ее и ей казалось, что человека, которого она высмеивает, она любит, ну не любит, а влюблена в него, и тогда шуточки Улиты Болингер записывались в альбомы и она объявлялась «душкой». Так было с гимназическим батюшкой. Девицы заявили, что она в него влюбилась и оттого задает свои вопросы. И Эвангелина вдруг почувствовала, что ей интересно встречать его в коридорах гимназии, и особенно замирало у нее сердце, когда Закон Божий первый урок и зимой — зажжены лампы и тени качаются на стенах. И чем более интересен становился ей батюшка, тем нахальнее она себя с ним вела.
Теперь она только засмеялась, расставляя вазочки и чашки. Но человек упрямым поворотом к ней и настойчивым взглядом ждал ответа на свою — шутку ли? Откуда она могла знать. Она-то пошутила. А кто он такой?.. Она и лица его почти не видела и не могла предположить, сколько ему лет. Но, точно ощущая его состояние, все же ответила заготовленную фразу:
— Если господину угодно, я проведу его по всем залам дворца, чтобы он сам убедился, что здесь нет ни одного заговорщика.
Она усвоила вдруг и терминологию горничной. Скорее вольноопределяющейся фрейлины. Но все равно как бы то ни было — услужающей.
— Господа кончились, барышня, — вдруг хрипло и устало сказал он. — Начались граждане. Это вы сразу запомните. Я ладно, а другие могут и построже быть. — И сел устало в кресло, вытянув ноги в тонких офицерских сапогах.
Эвангелина вспыхнула от его замечания и от нахально-вялого тона. Противный серый тонконогий пшют с мягкими согласными в речи. Этот тон держал ее как бы на расстоянии и в повиновении. Она до сих пор не могла понять, сколько ему лет, и из каких он, и зачем сидит с ней. И если не доверяет, то почему не рыскает по дому? Сидит, свободно вытянув ноги, а сам готов в секунду вскочить и рысьим глазом посмотреть именно туда, куда будет нужно. Где прячутся Эвангелинины сообщники!
— Пейте чай, пожалуйста, — сказала она, придвинув к нему чашку с дымящимся чаем. Она и печенье пододвинула и варенья положила в розетку.
Он будто не заметил этого, а спросил все так же вяло:
— А где ваши родные, барышня?
— Здесь никого нет, — ответила Эвангелина и для верности обвела вокруг рукой, но почувствовала, что человек этим ответом не удовлетворился, продолжал сидеть так же и чай не пил. Но весь его вид показывал, что он как бы прислушивается и присматривается к дому.
Эвангелина молчала и тоже не притрагивалась к чаю. Настороженность и вместе с тем вялая презрительность человека злили ее. Но, злясь, она одновременно боялась, потому что в доме они были одни и он может сделать с нею все что захочет, а может, и самое ужасное для девицы, о чем рассказывали шепотом гимназистки. И родные стали казаться такими милыми и далекими, до слез почти, а приключение не таким уж и веселым и интересным, каким она его себе представляла, сидя на корточках и растапливая плиту. Но идти к своим она не хотела. Оставаться с человеком — тоже. Что ей делать — она не знала. Зазвала — сидит. Из диванной пробили часы. Человек сверил свои, и Эвангелина почувствовала, что он сейчас уйдет, потому что весь подобрался, подтянул ноги. Так и есть. Встает.
— Спасибо, милая барышня, за уют и ласку. Но мне недосуг, извините. Чай как-нибудь в другой раз. А бегать по темноте не советую. Могут и… — Он не закончил фразу, но все было ясно. Стоял, и Эвангелина увидела, какой он худой и высокий и какая у него тонкая шея. А голова круглая с серыми жесткими, наверное, волосами, коротенькими и неровными, кучерявыми коротко. Она пристально смотрела на него, потому что уже собралась попросить проводить ее к своим. Но как это сделать, чтобы не превратиться сразу в маленькую трусиху, — не знала.
И он смотрел на нее. На гладкий выпуклый светлый лоб со светлыми бровями, на затененные сейчас глаза, странные, слабо коричневые. Пелеринка на покатых плечах, и руки, обтянутые форменным платьем, тоненькие, длинные, судорожно зажаты. И круто вьющиеся волосы надо лбом и в косе, перекинутой на грудь. Барышня, ясно, чего-то боится. И почему — одна? Боится, что он что-то узнает? Что придут? Кто? Кого ждет эта барышнёнка в пустом доме, куда мчалась как заполошенная? Мелькнула мысль, что она боится просто. Его. Пустоты в доме. Вон какие жалкие глаза.
Человек отвернулся. Жалеешь. Нечего жалеть. О ней сегодня говорила ему лихая бабенка Глафира. Что девчонка из немцев, контра по натуре. А куда она бежала, ведь так и не сказали, барышня. Увиливали. Да и ловко. Не умеет он работать. Развел антимонию. Почему? Красивая? Видели и красивее. И не только видели. Размазня он. Хлюпик.
— Вот что, барышня. Вы мне все-таки скажите, куда это вы так бежали? И познакомиться не мешает, — сказал резко, не медлительно и не вяло человек.