Томаса, сбежавшая из гостиной, вернулась, потому что любопытство оказалось сильнее страха, и стояла босиком, чтоб не слышно, на холодном крашеном полу, за портьерой. Она не поняла всего, но выяснила, что их бывшая нянька Фира гонит их из дома. Томаса дрожала от холода и ужаса и прикидывала, что и как теперь будет, она переставила всех местами, как того хотела Фира и как говорила Эва, и получилась картинка, которая ее очень позабавила и только потом встревожила. Фира переедет к ним в дом — наверное, с двумя этими мужиками — значит, все они уедут в Фирину комнату, которую она снимает у аптекарши. Томаса и Эвангелина станут работать на фабрике, а Фирина племянница, девица вполне в возрасте, сядет за Эвину парту в гимназии?.. Зачем, думала Томаса, зачем, зачем? Она пыталась понять это «зачем», но пока не умела. Томаса переступила с ноги на ногу, портьера пошевелилась, и быстрая Эвангелина сообразила и увидела, что за портьерой кроется младшая сестра. И как давеча, импульсивно подчиняясь своенравному своему духу, она высмеивала Фиру и фабричных, которые вовсе ей не были смешны, так сейчас, зная, что Зритель, восхищенный и покорный, за портьерой, она снова рванулась на сцену. Наверное, только для того, чтобы еще раз покорить зал, и еще раз насладиться своею силой и своим талантом, и еще раз самоутвердиться на крошечном пятачке их жизни.
— Мамочка, — сказала она мягко, но назидательно. Зинаида Андреевна отняла руку от глаз и с укором посмотрела на старшую дочь. Она учуяла ее тон. А дочь неслась, словно лыжник с горы, на ходу хватая нужные ей примеры и в последний миг обходя препятствия, это был гигантский слалом, который, казалось ей, она выигрывала. — Мамочка. Ты не должна сердиться на этих обездоленных людей. Господь хочет видеть всех своих детей — а мы его дети, не так ли? — счастливыми. Ты сама отдавала наши старые платья и старые вещи бедным. Ведь так? Но почему нужно отдавать только то, что не нужно тебе самому? Почему не отдать то, что нужно тебе? То, что нужно и другому? Ты считаешь их людьми второго сорта. Но мы-то сами кто? Кто я? — Эвангелина бессознательно поставила себя в начале этого ряда, бег подсказал ей ход лыжни, и она неслась по прямой. — Кто я? Думаешь, мамочка, я учусь? Я сижу на занятиях и рисую чертиков, или бросаю записки, или читаю Вербицкую, или… сплю с открытыми глазами. Думаешь, я знаю что-нибудь? Ничего! Я неуч! И очень этим довольна! Выйду замуж и вообще протухну. Или не выйду — то же самое. Кому я нужна, кроме вас, кому я что доброе сделала? — Восторг и слезы охватили Эвангелину. Да, так, именно так есть на самом деле. И наконец-то пришло время, когда она смогла это понять и сказать. Какое счастье! И его принесла ей Фира. Спасибо ей! — А Тома? Тома умней меня (Эва хорошо помнила, что Зритель за портьерой!), но она с радостью бросит гимназию и нудную нашу жизнь. А магазин! Кому он нужен! Мне? Тебе? Томе? Папе! Но это же его игрушка! Ты сама об этом говорила. И нас вдруг освобождают ото всего! Мама! Мы начинаем новую жизнь! В которой мы освободимся от того, что терпеть не можем. Я ненавижу и наш дом, пыльный, старый, тут полно мышей и привидений! Разве плохо, когда тебя освобождают? Прекрасно! (Ах, слышал бы Юлиус Эву! Как он стал бы счастлив!)
Зинаида Андреевна не шелохнулась в кресле. Эвангелина подняла руку, так она была еще красивее, еще значительнее.
— А папа… Так ему и надо. (И тут бы возрадовался Юлиус!) — Зинаида Андреевна тихо заплакала. А Эвангелина, увидев этот тихий плач, верно объяснила его несогласием и непониманием. Она вдруг замерзла и схватила с дивана старую шаль, накинула на плечи. Томаса была ошеломлена. Она никогда ничего подобного не думала ни о них, ни об отце, ни об их жизни. Томаса представила отца, тихого, улыбчивого, с красными глазами после своего стеклянного храма, в коричневом халате из бархата, потертом на локтях и у обшлагов. Он никогда не сердился на них и даже утихомиривал бушующую частенько Зинаиду Андреевну. Он называл их всегда ласково и нежно: мои девочки… А его магазин… Но должен же мужчина, глава семьи, чем-то заниматься? Вот отец и занимается. Кто имеет право его упрекать, кто понимает хоть что-то в мужских занятиях?
Зинаида Андреевна молча плакала, и это молчание — больше, чем слезы — снова подстегнуло Эвангелину, и от этого она согрелась и обрела твердость.
— Неизвестно, чем мы держимся! И неизвестно, почему Фира должна быть лишена всего. Это несправедливо! Может быть, они все умнее и лучше нас, только у них все сложилось по-другому!
Последнее высказывание удивило ее саму, потому что этого-то она не думала, но красноречие и возникающие в нем сами собой приемы уводят в дали такие, о которых говорящий, перед началом своей речи, не помышляет… Игра-захлеб-наваждение. А заигралась Эвангелина не на шутку. Она готова была сейчас, немедленно, впустить в дом кого угодно и с радостью смотреть, как летят из окна милейшая «Хижина» и отцовы стеколышки, посверкивая прощально на свету дня. И при этом она смутно вдруг подумала, что Фира и ее приятели — не главное. Что есть — есть! — и белые рубахи с алыми розами крови, и черные плащи, наброшенные на плечи, и кони серые, в яблоках, какой был у покойного Шуры Ипатьева. Кони, несущиеся во весь опор. Куда? Она не знала…
Зинаида Андреевна в один момент Эвиной речи почувствовала угрызения, когда та сказала о детях божьих, которые все должны быть счастливы, но потом поняла, что дочь ее — враг дому, семье, ей самой. Тогда она заплакала, а в конце встала тяжко с кресла, враз постарев, и медленно вышла из гостиной, бросив: мне-то ничего не нужно.
В коридоре она увидела трясущуюся Томасу и не рассердилась, как сделала бы прежде, а обняла младшую дочь и, не останавливаясь, повлекла ее за собою. Но Томаса вывернулась от матери, как не сделала бы в прежние времена, не только в прежние, но и час назад, который, в принципе, тоже был теперь «прежние времена». Вывернулась и вошла в гостиную. К Эве. А та уже улыбалась ей. Она ждала, когда сестра бросится ей на шею и скажет: о Эвочка, ты такая умная! Ты такая душка!
Но Томаса вовсе не выказывала желания броситься Эве на шею. С хмурым лицом и не глядя на сестру — потому что невозможно смотреть на любимого человека и говорить ему: ты гадко поступила, Эва, я все слышала, зачем ты так говорила о папе, который, который…
Слезы пламенем залили глаза Томасы, но, справившись с ними, она еще сказала: он любит тебя больше всех.
Это все само пришло к ней в последние минуты стояния за портьерой. Она взглянула на Эвангелину и увидела, как та съежилась, какая стала она маленькая и бледная, в стареньком капоте, который уже пополз по швам. И Томаса дрогнула. Она захотела всех сразу примирить. Но как это сделать, Томаса не знала, а если б и знала, то уже не смогла бы, потому что не имела на то сил, власти и соизволения дамы, называемой двойственно значимым именем История.
А Эвангелина уловила колебания сестры и тут же ловко ухватилась за возможность предстать в виде милой слабой жертвы, каковою она сейчас себя и чувствовала. Она широко раскрыла свои светло-карие глаза и, гибко махнув телом, подошла к сестре, пристально заглядывая ей в лицо:
— Ты разлюбила меня, да? За то, что я сказала? Разлюбила, сестричка? И вы не будете со мной разговаривать? Я для вас теперь чужая? Потому что мне захотелось сказать правду. Ах, никогда нельзя говорить правду! Надо притворяться. В нашем доме надо только притворяться! Хотя за спиной… Мама всегда ругает папочку…
Эвангелина говорила, а сама следила меж тем за Томасой, которая находилась в полной прострации и думала, что если быть справедливой, то Эва тоже в чем-то права. А выглядела Томаса упрямицей. И только это захотела понять Эва.
— Ах вот как! — почти закричала она. — Из-за старого трухлявого дома и противного магазина вы так на меня сердитесь! (Она говорила «вы», чтобы сразу же и обвинить всех и скопом от них всех заслужить прощения, которого ей так хотелось!) Боже! Какая расчетливость. И в тебе, Тома, в тебе, маленькой девочке! Тогда пусть все идет прахом. Пусть! Я уйду от вас, если вы так этого хотите! Поняла?