Человек может придумать для себя множество оправданий. Я трус. Это точно. Когда мне было десять, отец застал меня в спальне с фонариком и книгой. Он ударил меня в ухо и сказал: «Ты ослепнешь, если будешь так щуриться; и тебя не возьмут на службу в очках». Я поверил ему насчет очков и насчет того, что маяк – единственное, на что я гожусь. Так что мне надо справляться со своей работой, иначе что я буду делать? Много лет спустя мой старик заболел и слег, он худел с каждым днем, пока вовсе не исчез, и от него осталось только кислое отверстие на месте рта, откуда доносилось: «Это твоя вина». Так оно и было. Я родился, свернувшись клубком, словно котенок, которого засунули в мешок, чтобы утопить.
Море отравило всех нас. Мы не могли от него избавиться даже после смерти. У моего старика была двоюродная сестра в Дорсете, она жила в квартире с видом на Уэст-Бэй. По всему дому у нее висели морские картины – сюжеты из Ветхого Завета с яростными небесами и пенящимися волнами; кораблями, которых швыряло по морю. Я ненавидел поездки к ней, водовороты и батальные сцены, палящие пушки, красные флаги на мачтах, трепещущие под яростным ветром. У нее дома пахло хересом и раскрошенным песочным печеньем, которое она пекла и складывала в пластиковые коробки. Когда она умерла, мы сели на лодку в Лайме и развеяли ее прах над водой. Большая часть его попала мне на лицо, и я тогда подумал, что никогда не избавлюсь от этого проклятого моря.
Неважно, что я так и не научился плавать. Отец сказал, не надо уметь плавать, чтобы сидеть на маяке. На уроках я не мог донырнуть до кирпича; я рвался к поверхности, зажмурив глаза и зажав нос, и заложенными ушами слышал эхо детских насмешек.
Наверху у фонаря ход времени не ощущается. Часы теряются, и, хотя мне платят за то, что я бодрствую, и я действительно бодрствую, нет сомнения, что я впадаю в состояние полудремы, потому что в смотровой комнате мне в голову приходят странные мысли, и я уверен, что мне это грезится. Дженни на берегу с плачущим младенцем и дерущимися девочками; игрушки на ковре, раздетая кукла Синди с головой, повернутой задом наперед, чтобы грудь оказалась на спине. Дженни не стала покупать детям мальчиковую версию, потому что они уже скоро вырастут. Рыбный пирог к чаю, детские крики за столом. Каково это – больше не вернуться и не увидеть все это?
Жена считает дни до конца моей смены. Когда погода позволяет и лодка отправляется за нами, она начинает суетиться и делать все то, что всегда: готовить еду и напитки, которые я любил давным-давно, но теперь не люблю. Только я не вернусь. Не знаю, куда я пойду и как это произойдет, но это хорошо – не знать. Это просто случится.
* * *
Перед полуночью я прихожу в спальню за Винсом. Бужу его шлепком ладони и обычным приветствием: «Вставай, ленивое дерьмо, пора вставать», – а потом иду на кухню и собираю наш привычный поднос. Винсу нужен этот первый тычок, а потом еще один, после того как я приготовлю напитки, и тогда он наконец отрывает свою задницу и поднимается в смотровую комнату.
Дома я никогда не утруждал себя тем, чтобы положить печенье на тарелку, и бог знает, почему я делаю это здесь. Два толстых куска выдержанного «Дэвидстоу»[8] – сыр покрылся пленкой и белыми точками по краям, значит, его надо быстро съесть.
К моему удивлению, Винс уже там; он сидит в кожаной куртке поверх пижамы. Они с Артуром – две противоположности, Артур одевается так, будто каждую секунду ждет инспекцию из «Трайдента»: чисто выбритый, причесанный, туфли сияют, в то время как Винс слоняется в пижаме BHS и в лохматых тапочках.
Работая с другими смотрителями, быстро привыкаешь к их поведению. Винс работает здесь меньше года, и с учетом смены вахт и дежурств я провел в его обществе мало времени. Но месяц на башне – все равно что десять лет на берегу, так хорошо ты узнаешь человека. Перед тем как начать разговор, Винс пьет чай, и когда он приступает к делу, это не светская беседа о погоде, состоянии фонаря или происшествиях за день. В этот переходный час правила отправляются на помойку. Правила, что можно делать, а что нет. Что можно и нельзя говорить. Именно тогда Винс рассказал мне, за что его посадили.
Не всю эту чепуху, за которую он сидел раньше. Имею в виду самое плохое.
– Ты никогда не рассказывал, в чем твоя проблема, – говорит он.
– В чем?
– В этом. – Он ковыряется в зубах. – В море. Просто ты его не любишь, да?
– Почему?
– Какая разница почему? Ты же не говоришь пилоту, мол, если ты любишь самолеты, значит, ты должен любить небо, тогда выпрыгни из кабины прямо в воздух.
– Всегда должна быть причина, не так ли?
– Не знаю.
– У меня это собаки, – говорит Винс. – У одного из сводных братьев был этот дьявол ротвейлер, однажды он набросился на меня просто так, ни за что. Вцепился в руку и начал трясти ее, как кусок мяса, да моя рука и была для него куском мяса, для этой псины. Угадай, как ее звали? Лепесток. Гребаный Лепесток – имя для такого пса. С тех пор я терпеть не могу собак. Каждый раз мне кажется, что она набросится на меня.
– Я недолюбливаю море, а оно меня.
– Сомневаюсь, что у моря есть к кому-то чувства.
Но они есть. Это безразличие. Когда мы навещали двоюродную сестру в Дорсете, мой старик входил в мою комнату, когда все спали, и смотрел на меня немигающим взглядом. Снимал ремень и садился на край кровати, раздумывая, что делать с ремнем или со мной, и его запястья белели в лунном свете. Море равнодушно глядело на меня со стен. Оно не помогало мне тогда и не поможет теперь.
– Меня от него тошнит, – сказал я. – Чертовски тошнит.
– Имеешь в виду, тебя укачивает?
– Нет.
Хотя такое тоже бывало. С тех пор как я начал тут работать, я ненавижу переправу. Даже в хорошую погоду меня трясет, как чертика в табакерке. Я был бы счастлив, если бы это закончилось. Я начинаю бояться пути назад, как только оказываюсь на берегу, а на башне я ужасно боюсь пути на берег. По идее, я должен чувствовать себя лучше всего либо дома, либо на маяке, но нет. Мне плохо везде. Кроме как с ней.
– Почему ты не найдешь другую работу? – спрашивает Винс. Я слышу, как он чавкает заплесневевшим сыром. Хлюпает чаем.
– Господи. Что это за допрос в гестапо?
– Не надо на меня огрызаться. Ты как эта гребаная собака.
– У нас есть дом. Мы неплохо устроились. Не знаю, что еще я мог бы делать.
– Ты мог бы пойти учиться.
– Легко сказать, – отвечаю я. – У тебя нет детей, жены, которых надо кормить. Сейчас за все это говно я получаю двадцать три фунта в неделю, а что дальше?
– Ты бы мог стать ГС.
– Я не Артур.
– У тебя бы получилось.
Печенье падает у меня изо рта.
– Я не такой, как он.
Мне часто хочется рассказать, что я сделал Артуру. И продолжаю делать. Просто чтобы услышать, как это звучит. Я мог бы поделиться с Винсом. Но момент прошел.
– Чувак, мне нравится возвращаться сюда, – говорит он. – Нравятся маяки. В них больше красоты, чем я где-либо видел. Вот почему я здесь. Получил эту должность. Скоро стану помощником, как ты, потом обзаведусь своим домом. Когда-нибудь стану ГС. Буду жить на маяках.
– Для этого много не надо.
– Работа на маяке – это искусство, как по мне.
– Какое искусство? Все, что мы делаем, – это зажигаем огонь, следим, как он гаснет, и все заново. Обезьяна бы справилась, если бы ее надрессировали. Проверить связь. Приготовить еды. Что еще?
– Намного больше, – говорит Винс. – Я уже рассказывал тебе, что долго сидел в тюрьме и что есть люди, которые смиряются с этим, а есть те, кто не может. И если тебе нормально в клетке, это плохо. Понимаешь? Весь смысл в том, чтобы быть снаружи. Но если тебе нравится взаперти, неважно где, в «Уондсворте» или на маяке, если ты не за решеткой, но все равно в тюрьме во всех смыслах этого слова, с тобой все ясно. С нами в каталажке сидели парни, которые были словно львы. Они сражались, крушили все вокруг или убивали себя, потому что они думали только о свободе. Вот что я тебе скажу, Билл. Я чувствовал себя свободным все время, пока там сидел. Ни разу я не чувствовал себя по-другому. Вот как, понимаешь? Вот что я хочу сказать. Если тебе плохо в башне, дело не в башне.