В общем, так или иначе, текст был завершен, и осталось только объяснить читателю, почему называется он «Капитан Дикштейн», поскольку никаким капитаном – ни подлинный Дикштейн, ни мнимый – отродясь не был. Написал и это. Баста!
В авторской практике существуют посвящения; посвятить это сочинение человеку, который велел его сделать, доделать и не стесняться показывать людям, было бы естественно. Но! Первое сочинение украшать посвящением мне показалось претенциозным, это во-первых, во-вторых, фактор жены нельзя было сбрасывать со счетов, в-третьих же, на пороге текста, под заголовком, у входа в сочинение стояло два эпиграфа, и это последнее обстоятельство, пожалуй, больше всего помешало появиться на рукописи хотя бы двум буквам «К.Ч.».
К.Ч. понесла текст в народ. И хотя к этому времени, исторгнутая из разгромленной экспериментальной школы, она учительствовала в школе рабочей молодежи, народ вокруг К.Ч. был, и со связями, в том числе и зарубежными.
– Хочешь, переправим это «за бугор»? Там схватят с руками.
Не хочу. Какое отношение к «забугорью» имеет мордобой в вокзальном сортире? Нет, для забугорного читателя это будет «про мятеж», а у меня про захолустного жителя, мечтающего о батоне за «два двадцать» и не имеющего возможности его купить хотя бы раз в месяц. У меня о человеке, который бутылочное пиво почитает питьем изысканным и покупает его лишь к таким торжественным событиям, как приезд племянника на суд. А мятеж? Это добыча историков. Ну что мятеж, их было и будет еще черт знает сколько, а вот жизнь человеческая, она одна, единственная, мгновенная и никогда… От «забугорья» я отказался с легкостью. Тогда через вторые верные руки, через сокурсницу, было предложено показать очень прогрессивному, либеральному, левому, «нашему» человеку в журнале «Звезда». Никаких возражений. Я с этим человеком лично знаком не был, хотя имя его слышал с самыми похвальными среди моих друзей отзывами и читал его статьи с интересом.
Прошел какой-то срок, изрядный, мне понадобилась рукопись, и я позвонил в «Звезду».
С первых же полутора слов стало все ясно, и я тут же прервал разговор: «Простите, бога ради, я сам редактор, мне приходится такие разговоры вести не один раз на дню, я знаю, какое это удовольствие. Не надо больше ни слова говорить и ничего объяснять не надо, не подошло, ну и не подошло. Я вам рукопись не приносил, ни о чем вас не просил…»
Такого поворота собеседник не ожидал и тут же подобрел и стал припоминать какие-то подробности, заслуживающие похвалы, вроде того, что материал интересный собран, жаль, если пропадет.
– Адольф Адольфович, когда я могу приехать и взять рукопись, или оставьте ее где-нибудь, а я заберу…
Мог ли я сделать больший подарок человеку, вынужденному не просто объявить мне, что не в свои сани полез, но еще как-то и обосновать свое убеждение!
Если бы вы знали, как хорошо быть не-писателем!
Не надо никого выслушивать, не надо ничего прикидывать, рассчитывать, примерять, соизмерять, понимать, вникать, пробивать, проталкивать, пропихивать, давить и просовывать.
Просто приходишь, и как только редактор открывает рот, чтобы что-то такое объяснить, вежливо этот рот прикрываешь и сам, в свою очередь, говоришь: «Простите, что отнял у вас столько времени. Если вы действительно хотите что-то про этот текст сказать, не сочтите за труд позвонить Н. Н., передавшей вам рукопись, ей, я думаю, это интересно». Еще раз извиняешься, берешь папочку, завязываешь тесемочки, без спешки, но и не затягивая процедуру особенно, и, отвесив поклон всем, в редакции присутствующим, покидаешь…
Но быстро покинуть «Звезду» не удалось, как раз в момент завязывания тесемочек вошел в комнату заместитель главного редактора, хороший мой знакомый по киностудии. Скрыть причину моего появления в редакции было невозможно, начал причитать: «Лев Эдуардович, не надо вам это читать. Мы же знакомы, если б я хотел, неужели бы я вам не позвонил, неужели бы не попросил… не годится это для вашего журнала, мне уже объяснили очень убедительно». Движимый товарищеским великодушием, Лев Эдуардович рукописью овладевает, и еще через месяц мне приходится ехать черт знает куда, чтобы, не раздеваясь, в прихожей, положить текст в сумку, отказавшись от чая, от коньяка и выслушивания («Поверь мне…») искреннего о рукописи мнения.
Нет, надо быть самому редактором, чтобы понять, какое чувство благодарности всплывало в сердцах моих коллег, освобождаемых мной от тягостной процедуры вразумления меня, неразумного.
Мой добрый друг и писатель, Михаил Сергеевич Глинка, в Доме творчества «Репино» узнал от москвича Александра Галина, тоже моего давнего приятеля, что тот читает сочинение Кураева, и даже с восторгом. Михаил Сергеевич не упустил возможности сделать мне дружеское внушение за то, что рукопись не попала к нему прежде, и, высоко ее оценив, предложил отнести в журнал «Нева» своему доброму другу, тоже «нашему» человеку, который «все понимает» и т. д.
Никаких возражений.
Поехали мы даже вместе в «Неву» и оставили там рукопись аж заместителю главного редактора, ведавшему прозой.
Месяца через два я позвонил в редакцию и узнал, что рукопись прочитана и я могу ее забрать.
Приехал.
Друг моего друга, преуспевший не только на литературной, но и на дипломатической ниве, с мягкостью доктора, говорящего с тяжелобольным человеком, произнес:
«Кронштадтский мятеж нас очень интересует, мы можем вам дать для него сколько хотите места, но зачем же вы выбрали такого ничтожного героя?»
– Что?! – сказал я и встал.
У меня есть такое коротенькое, такое резкое «что», после которого я выхватываю финку, мысленно, конечно.
– Что ты сказал? – резко переспросил я и наклонил к нему ухо.
Писатель и дипломат явно не привык, чтобы с ним так быстро переходили на «ты». Он молчал. А я успел взять себя в руки и вежливо-вежливо продолжил:
– Я вас не знаю, и не знаю, что вы делаете для того, чтобы приумножать ваше благосостояние, но мой человек, Игорь Иванович Дикштейн, в отличие от вас, чтобы стать вдвое богаче, не на-ги-ба-ет-ся! И не вам называть его ничтожеством!
– Позвольте… или я вас не понял… или вы меня не так поняли…
– Извините, но я вас понимать не хочу, мне вас понимать неинтересно…
Это уже была грубость, это уже была резкость, но, если я не защищу моего Игоря Ивановича, так кто же еще-то его заслонит, не этот же… дипломат и писатель.
Если б он просто сказал, что рукопись скучна, вредна, бездарна, мы бы легко поняли друг друга, может быть, и подружились бы, не поссорился же я с женой из-за такой ерунды, и не испортились мои отношения ни с кем, кто не посчитал мой текст привлекательным. Но вот этот, назвавший несгибаемого моего гордеца Игоря Ивановича, взявшего на себя в жизни роль самого Дикштейна! и с честью эту роль исполнившего, но этот, назвавший его ничтожеством… нет, такое не забывается, не прощается и за давностью лет амнистии не подлежит.
Сложились же у меня чудесные, более чем дружеские отношения с Григорием Яковлевичем Баклановым и его журналом «Знамя» после того, как я получил оттуда обратно повесть, посланную уже моими московскими знакомыми «в верные руки». До Григория Яковлевича повесть не дошла. А почему любая рукопись должна до главного редактора доходить? Впоследствии, узнав, что «Дикштейн» был в «Знамени», Г. Я. Бакланов говорил мне о своих в этой связи огорчениях и даже придумывал какую-то свою вину, которой не было и быть не могло.
Не посылал я в журнал «Знамя» ничего, не обращался к Григорию Яковлевичу ни с чем, хотя мы и были с ним немножко знакомы по «Ленфильму», и претензий на волнобойный от самотека ответ не было у меня и не будет. В первый год работы на «Ленфильме» я ответил пятистам самотечникам и всем отказал… В каждой редакции должны быть какие-то фильтры, все нормально.
Конечно, тут надо признаться честно, когда из третьего журнала завернули рукопись, дня три было не по себе. Да, приятельские мнения это одно, а вот выходит сочинение на беспристрастный суд и не тянет… Может, прав твой первый критик, сиди и не чирикай.